Петербургский изгнанник. Книга вторая - Александр Шмаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Много не дам, батюшка, а семенами для начала выручу.
— И нас с Аверкой не обидь, уважь, Александра Николаич, — попросил Кирилл Хомутов, не желавший отставать от попа и сознававший в душе свою вину перед Радищевым. Их давний разговор о посадке картофеля Хомутов принял за барскую забаву и самохвальство Александра Николаевича и сейчас сознался:
— Провинка у меня вышла тогда…
— Знаю, знаю, — перебил его Радищев, — не поверил мне, что выращу…
— Не поверил.
— Всерьёз никто не пытался и вырастить, — с горечью и обидой произнёс Александр Николаевич.
— Твоя правда. Языки болтали попервоначалу-то, возни с картошкой много, расти, мол, не будет, а потом совсем забыли, — и, вспомнив ещё что-то, усмехнулся, а затем высказал: — Молва-то прошла худая, свиньям, вроде, на жратву лишь годна, люди-то, мол, с неё мрут…
— Темнота, братие, темнота мужицкая, — отозвался отец Аркадий, налегавший на закуски и любивший в гостях хорошо покушать и порассуждать за столом.
— Нет, батюшка, — возразила Агния Фёдоровна, — судачили, помню достоверно, я ещё в девушках ходила, судачили. Сам Савелий Дормидонтович сказывал, лопни мои глазыньки, слышал, говорит, такой разговор промежду иркутских купцов и мещан…
— Словеса-а по-о-ганые, зловредные, Агния Фёдоровна, — с важностью молвил отец Аркадий, — затемнение разума-а сеяли, а надо бы перед очами свет отверзать…
— Теперь за ум возьмёмся, — заключил Хомутов.
— В евангелии сказано: «всякому имущему дастся и преумножится, а у неимущего отъемлется и то, что имеется». По глупости нашей и темноте творимо было, по светлому божьему вразумению отныне вон изыдет…
Евлампий с Никитой, внимательно слушавшие весь разговор, тоже влились в него.
— Нас, барин, не забудь, — попросил Евлампий. — Надоумь, как её, картошку-то, сажать надо…
— Век помнить будем, еда-то что надо, — похвалил Никита. — Повразумляй…
— Непременно, непременно, — с радостью проговорил Радищев и снова разлил бражку по кружкам. Он остановился возле Евлампия с Никитой.
— Значит будем садить?
— Будем.
— Ну, вот и выпьем, друзья мои, за чело века-трудолюбца, творящего руками своими всё прекрасное на земле, — и, посмотрев на Аверку, завороженными глазами наблюдавшего за ним, сказал:
— Есть у меня песельник, не попросить ли его спеть хорошую песню про Ермилу Тимофеевича?
Аверка покраснел и почувствовал, как вспотел.
— Благогласие песенное необходимо для отдохновения души человеческой, — поддержал отец Аркадий.
— Тогда попросим Аверкия.
Парень окончательно смутился. Из памяти его будто вышибло слова любимой песни, куда-то сразу исчез голос. Кирилл Хомутов толкнул его локтем в бок.
— Зачинай, — строго сказал он, — а мы подтянем…
Аверка долго откашливался, прежде чем взял нужный ему голос. Наконец он взял его и повёл песню. Ему хорошо подтянул сиплым тенорком Хомутов. Потом песню подхватили сначала недружно, а затем стройно Евлампий с Никитой и Степан с Ферапонтом Лычковым. Незаметно влились и женские голоса Настасьи с Дуняшей. Тут же врезался резковатый и визгливый голос Агнии Фёдоровны. Радищев расслышал, как последним в этот строгий голос вошёл и басок отца Аркадия.
Песня захватила всех. У неё была своя сила и своя прелесть. У каждого в душе она нашла свой отзвук, подняла свои чувства, взбудоражила свои думы. Эти думы были почти схожи у Радищева, Степана, Евлампия, Никиты, солдата Ферапонта Лычкова и канцеляриста Хомутова — думы о заветной воле.
Воображению Агнии Фёдоровны, певшей с прищуренными глазами, песня рисовала удалого атамана, заходившего перед нею живым кречетом. Он, этот атаман, выл сильным молодцем-красавцем и поднимал в душе купчихи вожделенные мысли, не знавшей, куда девать буйные порывы своего здорового тела.
У отца Аркадия песня воскресила в памяти ту страницу его жизни, о которой он не любил никому говорить, как о тайном тайных своей души. Восемнадцать лет назад в Курганскую слободу прискакал пугачёвский атаман Лошкарёв с Указом самозванца. Поп прочитал Указ перед народом и сгоряча посоветовал добровольно вооружиться и единодушно пойти на службу к императору Петру III. А когда тот же Лошкарёв пришёл в слободу со своим отрядом, отец Аркадий встретил его с крестом и образами, отслужил молебен в церкви и во время служения поминал имя самозванного императора.
По молодости и горячности своей отец Аркадий втянулся тогда в мятежные дела, развернувшиеся в слободе. Будучи свидетелем несправедливости, чинимой над крестьянами, знавший их бедственное положение, он искренно обрадовался действиям императора Петра III, жаловавшего крестьян «крестом и бородою, рекою и землёю, травами и морями, и денежным жалованьем, и хлебным провиантом, и свинцом, и порохом, и вечною вольностью».
Потом, когда эти события отхлынули, мятежники были подавлены, а Емельян Пугачёв казнён в Москве, отец Аркадий, сначала высеченный плетьми, а затем лишённый священства, был сослан в Нерчинск «на раскаяние и угрызение скаредной его совести о содеянных им злодеяниях».
Десять лет продолжалось раскаяние и угрызение совести расстриженного попа. Нашлись добрые люди, поддержали его, исхлопотали ему вновь священство, якобы за малой его виновностью в мятежных делах, искупленной добропорядочностью в мирской и духовной жизни. Отца Аркадия перевели из Нерчинска на Лену, а отсюда — в суетливый приход — в Илимскую церковь. И вот уже три года он нёс церковную службу в Илимске.
Песню же, что пели сейчас, отец Аркадий впервые услышал в Курганской слободе. Её пели взбунтовавшиеся крестьяне. И вот теперь он услышал её снова в доме Радищева. Песня взбудоражила, воскресила в душе его давно минувшее и забытое.
Кончили петь. К Елизавете Васильевне подошла Катюша, что-то шепнула ей на ухо. Рубановская встала и и направилась к выходу. За ней, поднявшись, вышли попадья и купчиха.
Елизавета Васильевна стала кормить расплакавшуюся Анютку. Попадья, склонившись над девочкой, чмокающей пунцовыми губками, проговорила:
— Глазки-то маменькины у Анютки.
Подскочила и Агния Фёдоровна.
— Отцовские, матушка, отцовские, — поправила она, — чернущие, как уголь, и сама-то она смугляночка…
Рубановская довольная улыбнулась.
— Все говорят, Анютка больше походит на Александра Николаевича.
— Любит дочку-то? — спросила попадья.
— Души в детях не чает, — ответила Рубановская.
— Редко ноне встретишь таких отцов-то, — и Агния Фёдоровна пожаловалась: — Мой-то всё разъезжает. Никакого пригляда за Пашкой, от рук мальчонка совсем отбился…
— Ох-хо-хо, — вздохнула попадья.
— На торговле-то прямо помешался…
— Нельзя судить мужа за это, Агния Фёдоровна, — строго заметила попадья, — мужчину без дела всякие соблазны совлекают…
— А что ваш-то, голубушка, — спросила купчиха у Рубановской, — видать тоже какой-то одержимый, говорят, всё пишет и пишет без конца…
Елизавета Васильевна снова улыбнулась…
— Писательство — его призвание.
— Ну, бог с ним, с призванием-то, всё дело какое-то, а без дела на мужике недолго и плесени завестись. Матушка верно подметила, — рассуждала Агния Фёдоровна и спросила, не утерпев, о том, что её больше всего подмывало узнать:
— С чего бы Александру Николаевичу на обед мужиков-то пригласить? Человек он вроде умён собой, и вдруг за одним столом с ним, с батюшкой, с нами — бородатые мужики?
— Да, да, — подхватила попадья, — отчего?
— Оттого и пригласил, что умён Александр Николаевич, любит простой народ, большие надежды возлагает на него, — спокойно и с достоинством сказала Елизавета Васильевна.
Попадья сразу как-то смолкла. Ответ Рубановской затронул и её больную, уже забытую рану, внёс в её сердце смятение, напомнил ей всё, что пережила она горького в своей жизни с отцом Аркадием.
Не унималась лишь Агния Фёдоровна.
— Мужик мужиком и останется.
— Нет, Агния Фёдоровна, нет, — отнимая от груди заснувшую Анютку и укладывая её в зыбку, сказала Рубановская, — Александр Николаевич и я придерживаемся иного мнения…
— Я в мнениях-то не разбираюсь, — призналась купчиха и отступила, боясь расстроить завязывающееся знакомство, которого она искала. Агния Фёдоровна быстро перевела разговор на другое и стала рассказывать, какие наряды теперь в моде у иркутских купчих и киренских мещанок.
В комнате, где остались мужчины, происходил свой разговор. Возле Кириллы Хомутова сгрудились Степан, мужики и солдаты, поодаль, у окна стоял Радищев с отцом Аркадием.
— Раделец мужицкий барин-то, Александр Николаевич, — говорил захмелевший канцелярист и тише сообщал: — Намедни бумага из Киренска получена, распоряжение-то исправниково не рубить листвяжный и сосновый лес на постройку, как шапкой, накрылось, тю-тю…