Мать. Дело Артамоновых - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И почему-то пред ней вставала из темной ямы прошлого одна обида, давно забытая, но воскресавшая теперь с горькой ясностью.
Однажды покойник муж пришел домой поздно ночью сильно пьяный, схватил ее за руку, сбросил с постели на пол, ударил в бок ногой и сказал:
— Ступай вон, сволочь, надоела ты мне!
Она, чтобы защитить себя от его ударов, быстро взяла на руки двухлетнего сына и, стоя на коленях, прикрылась его телом, как щитом. Он плакал, бился у нее в руках, испуганный, голенький и теплый.
— Ступай! — ревел Михаил.
Она вскочила на ноги, бросилась в кухню, накинула на плечи кофту, закутала ребенка в шаль и молча, без криков и жалоб, босая, в одной рубашке и кофте сверх нее, пошла по улице. Был май, ночь была свежа, пыль улицы холодно приставала к ногам, набиваясь между пальцами. Ребенок плакал, бился. Она раскрыла грудь, прижала сына к телу и, гонимая страхом, шла по улице, шла, тихонько баюкая:
— О-о-о… о-о-о!..
А уже светало, ей было боязно и стыдно ждать, что кто-нибудь выйдет на улицу, увидит ее, полунагую. Она сошла к болоту и села на землю под тесной группой молодых осин. И так сидела долго, объятая ночью, неподвижно глядя во тьму широко раскрытыми глазами, и боязливо пела, баюкая уснувшего ребенка и обиженное сердце свое…
— О-о-о… о-о-о… о-о-о!..
В одну из минут, проведенных ею там, над головой ее мелькнула, улетая вдаль, какая-то черная, тихая птица — она разбудила ее, подняла. Дрожа от холода, она пошла домой, навстречу привычному ужасу побоев и новых обид…
Последний раз вздохнул гулкий аккорд, безразличный, холодный, вздохнул и замер.
Софья обернулась, негромко спрашивая брата:
— Понравилось?
— Очень! — сказал он, вздрогнув, как разбуженный. — Очень…
В груди матери пело и дрожало эхо воспоминаний. И где-то сбоку, стороной, развивалась мысль:
«Вот, — живут люди, дружно, спокойно. Не ругаются, не пьют водки, не спорят из-за куска… как это есть у людей черной жизни…»
Софья курила папиросу. Она курила много, почти беспрерывно.
— Это любимая вещь покойника Кости! — сказала она, торопливо затягиваясь дымом, и снова взяла негромкий, печальный аккорд. — Как я любила играть ему. Какой он чуткий был, отзывчивый на все, — всем полный…
«О муже вспоминает, должно быть, — мельком отметила мать. — А — улыбается…»
— Сколько дал мне счастья этот человек… — тихо говорила Софья, аккомпанируя своим думам легкими звуками струн. — Как он умел жить…
— Да-а! — сказал Николай, теребя бородку. — Певучая душа!..
Софья бросила куда-то начатую папиросу, обернулась к матери и спросила ее:
— Вам не мешает мой шум, нет?
Мать ответила с досадой, которую не могла сдержать:
— Вы меня не спрашивайте, я ничего не понимаю. Сижу, слушаю, думаю про себя…
— Нет, — вы должны понимать! — сказала Софья. — Женщина не может не понять музыку, особенно если ей грустно…
Она сильно ударила по клавишам, и раздался громкий крик, точно кто-то услышал ужасную для себя весть, — она ударила его в сердце и вырвала этот потрясающий звук. Испуганно затрепетали молодые голоса и бросились куда-то торопливо, растерянно; снова закричал громкий, гневный голос, все заглушая. Должно быть — случилось несчастие, но вызвало к жизни не жалобы, а гнев. Потом явился кто-то ласковый и сильный и запел простую красивую песнь, уговаривая, призывая за собой.
Сердце матери налилось желанием сказать что-то хорошее этим людям. Она улыбалась, охмеленная музыкой, чувствуя себя способной сделать что-то нужное для брата и сестры.
И, поискав глазами — что можно сделать? — тихонько пошла в кухню ставить самовар.
Но это желание не исчезло у нее, и, разливая чай, она говорила, смущенно усмехаясь и как бы отирая свое сердце словами теплой ласки, которую давала равномерно им и себе:
— Мы, люди черной жизни, — всё чувствуем, но трудно выговорить нам, нам совестно, что вот — понимаем, а сказать не можем. И часто — от совести — сердимся мы на мысли наши. Жизнь — со всех сторон и бьет и колет, отдохнуть хочется, а мысли — мешают.
Николай слушал, протирая очки, Софья смотрела, широко открыв свои огромные глаза и забывая курить угасавшую папиросу. Она сидела у пианино вполоборота к нему и порою тихо касалась клавиш тонкими пальцами правой руки. Аккорд осторожно вливался в речь матери, торопливо облекавшей чувства в простые, душевные слова.
— Я вот теперь смогу сказать кое-как про себя, про людей, потому что — стала понимать, могу сравнить. Раньше жила, — не с чем было сравнивать. В нашем быту — все живут одинаково. А теперь вижу, как другие живут, вспоминаю, как сама жила, и — горько, тяжело!
Она понизила голос, продолжая:
— Может быть, я что-нибудь и не так говорю и не нужно этого говорить, потому что вы сами всё знаете…
Слезы зазвенели в ее голосе, и, глядя на них с улыбкой в глазах, она сказала:
— А хочется мне сердце открыть перед вами, чтобы видели вы, как я желаю вам доброго, хорошего!
— Мы это видим! — тихо сказал Николай.
Она не могла насытить свое желание и снова говорила им то, что было ново для нее и казалось ей неоценимо важным. Стала рассказывать о своей жизни в обидах и терпеливом страдании, рассказывала беззлобно, с усмешкой сожаления на губах, развертывая серый свиток печальных дней, перечисляя побои мужа, и сама поражалась ничтожностью поводов к этим побоям, сама удивлялась своему неумению отклонить их…
Они слушали ее молча, подавленные глубоким смыслом простой истории человека, которого считали скотом и который сам долго и безропотно чувствовал себя тем, за кого его считали. Казалось, тысячи жизней говорят ее устами; обыденно и просто было все, чем она жила, но — так просто и обычно жило бесчисленное множество людей на земле, и ее история принимала значение символа. Николай поставил локти на стол, положил голову на ладони и не двигался, глядя на нее через очки напряженно прищуренными глазами. Софья откинулась на спинку стула и порой вздрагивала, отрицательно покачивая головой. Лицо ее стало еще более худым и бледным, она не курила.
— Однажды я сочла себя несчастной, мне показалось, что жизнь моя — лихорадка, — тихо заговорила она, опуская голову. — Это было в ссылке. Маленький уездный городишко, делать нечего, думать не о чем, кроме себя. Я складывала все мои несчастия и взвешивала их от нечего делать: вот — поссорилась с отцом, которого любила, прогнали из гимназии и оскорбили, тюрьма, предательство товарища, который был близок мне, арест мужа, опять тюрьма и ссылка, смерть мужа. И мне тогда казалось, что самый несчастный человек — это я. Но все мои несчастия — и в десять раз больше — не стоят месяца вашей жизни, Пелагея Ниловна… Это ежедневное истязание в продолжение годов… Где люди черпают силу страдать?
— Привыкают! — вздохнув, ответила Власова.
— Мне казалось — я знаю жизнь! — задумчиво сказал Николай. — Но, когда о ней говорит не книга и не разрозненные впечатления мои, а вот так, сама она, — страшно! И страшны мелочи, страшно — ничтожное, минуты, из которых слагаются года…
Беседа текла, росла, охватывая черную жизнь со всех сторон, мать углублялась в свои воспоминания и, извлекая из сумрака прошлого каждодневные обиды, создавала тяжелую картину немого ужаса, в котором утонула ее молодость. Наконец она сказала:
— Ой, заговорила я вас, пора вам отдыхать! Всего не перескажешь…
Брат и сестра простились с нею молча. Ей показалось, что Николай поклонился ниже, чем всегда, и крепче пожал руку. А Софья проводила ее до комнаты и, остановись в дверях, сказала тихо:
— Отдыхайте, покойной ночи!
От ее голоса веяло теплом, серые глаза мягко ласкали лицо матери…
Она взяла руку Софьи и, сжимая ее своими руками, ответила:
— Спасибо вам!..
IV
Через несколько дней мать и Софья явились перед Николаем бедно одетыми мещанками, в поношенных ситцевых платьях и кофтах, с котомками за плечами и с палками в руках. Костюм убавил Софье рост и сделал еще строже ее бледное лицо.
Прощаясь с сестрой, Николай крепко пожал ей руку, и мать еще раз отметила простоту и спокойствие их отношений. Ни поцелуев, ни ласковых слов у этих людей, а относятся они друг к другу так душевно, заботливо. Там, где она жила, люди много целуются, часто говорят ласковые слова и всегда кусают друг друга, как голодные собаки.
Женщины молча прошли по улицам города, вышли в поле и зашагали плечо к плечу по широкой, избитой дороге между двумя рядами старых берез.
— А не устанете вы? — спросила мать у Софьи.
— Вы думаете, мало я ходила? Это мне знакомо…
Весело, как будто хвастаясь шалостями детства, Софья стала рассказывать матери о своей революционной работе. Ей приходилось жить под чужим именем, пользуясь фальшивым документом, переодеваться, скрываясь от шпионов, возить пуды запрещенных книг по разным городам, устраивать побеги для ссыльных товарищей, сопровождать их за границу. В ее квартире была устроена тайная типография, и когда жандармы, узнав об этом, явились с обыском, она, успев за минуту перед их приходом переодеться горничной, ушла, встретив у ворот дома своих гостей, и без верхнего платья, в легком платке на голове и с жестянкой для керосина в руках, зимою, в крепкий мороз, прошла весь город из конца в конец. Другой раз она приехала в чужой город к своим знакомым и, когда уже шла по лестнице в их квартиру, заметила, что у них обыск. Возвращаться назад было поздно, тогда она смело позвонила в дверь этажом ниже квартиры знакомых и, войдя со своим чемоданом к незнакомым людям, откровенно объяснила им свое положение.