Мать. Дело Артамоновых - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Может, в шалаш уйти тебе, Савелий? — спросил Яков, наклонясь над ним.
— Зачем? — ответил он с натугой. — Я посижу, — недолго мне осталось с людьми побыть!..
Он оглянул всех, помолчал и, бледно усмехнувшись, продолжал:
— Мне с вами хорошо. Смотрю на вас и думаю — может, эти возместят за тех, кого ограбили, за народ, убитый для жадности…
Ему не ответили, и скоро он задремал, бессильно свесив голову на грудь. Рыбин посмотрел на него и тихонько заговорил:
— Приходит к нам, сидит и рассказывает всегда одно — про эту издевку над человеком. В ней — вся его душа, как будто ею глаза ему выбили и больше он ничего не видит.
— Да ведь чего же надо еще? — задумчиво сказала мать. — Уж если люди тысячами день за днем убиваются в работе для того, чтобы хозяин мог деньги на шутки бросать, чего же?..
— Скучно слушать его! — сказал тихо Игнат. — Это и один раз услышишь — не забудешь, а он всегда одно говорит!
— Тут в одном — все стиснуто… вся жизнь, пойми! — угрюмо заметил Рыбин. — Я десять раз слыхал его судьбу, а все-таки, иной раз, усомнишься. Бывают добрые часы, когда не хочешь верить в гадость человека, в безумство его… когда всех жалко, и богатого, как бедного… и богатый тоже заблудился! Один слеп от голода, другой — от золота. Эх, люди, думаешь, эх, братья! Встряхнись, подумай честно, подумай, не щадя себя, подумай!
Больной качнулся, открыл глаза, лег на землю. Яков бесшумно встал, сходил в шалаш, принес оттуда полушубок, одел брата и снова сел рядом с Софьей.
Румяное лицо огня, задорно улыбаясь, освещало темные фигуры вокруг него, и голоса людей задумчиво вливались в тихий треск и шелест пламени.
Софья рассказывала о всемирном бое народа за право на жизнь, о давних битвах крестьян Германии, о несчастиях ирландцев, о великих подвигах рабочих-французов в частых битвах за свободу…
В лесу, одетом бархатом ночи, на маленькой поляне, огражденной деревьями, покрытой темным небом, перед лицом огня, в кругу враждебно удивленных теней — воскресали события, потрясавшие мир сытых и жадных, проходили один за другим народы земли, истекая кровью, утомленные битвами, вспоминались имена борцов за свободу и правду.
Тихо звучал глуховатый голос женщины. Как бы доходя из прошлого, он будил надежды, внушал уверенность, и люди молча слушали повесть о своих братьях по духу. Они смотрели в лицо женщины, худое, бледное; перед ними все ярче освещалось святое дело всех народов мира — бесконечная борьба за свободу. Человек видел свои желания и думы в далеком, занавешенном темной, кровавой завесой прошлом, среди неведомых ему иноплеменников, и внутренне — умом и сердцем — приобщался к миру, видя в нем друзей, которые давно уже единомышленно и твердо решили добиться на земле правды, освятили свое решение неисчислимыми страданиями, пролили роки крови своей ради торжества жизни новой, светлой и радостной. Возникало и росло чувство духовной близости со всеми, рождалось новое сердце земли, полное горячим стремлением все понять, все объединить в себе.
— Наступит день, когда рабочие всех стран поднимут головы и твердо скажут — довольно! Мы не хотим более этой жизни! — уверенно звучал голос Софьи. — Тогда рухнет призрачная сила сильных своей жадностью, уйдет земля из-под ног их и не на что будет опереться им…
— Так и будет! — сказал Рыбин, наклоняя голову. — Не жалей себя — все одолеешь!
Мать слушала, высоко подняв бровь, с улыбкой радостного удивления, застывшей на лице. Она видела, что все резкое, звонкое, размашистое — все, что казалось ей лишним в Софье, — теперь исчезло, утонуло в горячем, ровном потоке ее рассказа. Ей нравилась тишина ночи, игра огня, лицо Софьи, но больше всего — строгое внимание мужиков. Они сидели неподвижно, стараясь не нарушать спокойное течение рассказа, боясь оборвать светлую нить, связывавшую их с миром. Лишь порою кто-нибудь из них осторожно подкладывал дров в огонь и, когда из костра поднимались рои искр и дым, — отгонял искры и дым от женщин, помахивая в воздухе рукой.
Однажды Яков встал, тихонько попросил:
— Подождите говорить…
Сбегал в шалаш, принес оттуда одежду, и вместе с Игнатом они молча окутали ноги и плечи женщин. Снова Софья говорила, рисуя день победы, внушая людям веру в свои силы, будя в них сознание общности со всеми, кто отдает свою жизнь бесплодному труду на глупые забавы пресыщенных. Слова не волновали мать, но вызванное рассказом Софьи большое, всех обнявшее чувство наполняло и ее грудь благодарно-молитвенной думой о людях, которые среди опасностей идут к тем, кто окован цепями труда, и приносят с собою для них дары честного разума, дары любви к правде.
«Помоги, господи!» — думала она, закрывая глаза.
На рассвете Софья, утомленная, замолчала и, улыбаясь, оглянула задумчивые, посветлевшие лица вокруг себя.
— Пора нам идти! — сказала мать.
— Пора! — устало молвила Софья.
Кто-то из парней шумно вздохнул.
— Жалко, что уходите вы! — необычно мягким голосом сказал Рыбин. — Хорошо говорите! Большое это дело — пород-нить людей между собой! Когда вот знаешь, что миллионы хотят того же, что и мы, сердце становится добрее. А в доброте — большая сила!
— Ты его добром, а он тебя — колом! — тихонько усмехнувшись, сказал Ефим и быстро вскочил на ноги. — Уходить им пора, дядя Михайло, покуда не видал никто. Раздадим книжки — начальство будет искать — откуда явились? Кто-нибудь вспомнит — а вот странницы приходили…
— Ну, спасибо, мать, за труды твои! — заговорил Рыбин, прервав Ефима. — Я все про Павла думаю, глядя на тебя, — хорошо ты пошла!
Смягченный, он улыбался широкой и доброй улыбкой. Было свежо, а он стоял в одной рубахе с расстегнутым воротом, глубоко обнажавшим грудь. Мать оглянула его большую фигуру и ласково посоветовала:
— Надел бы что-нибудь — холодно!
— Изнутри греет! — ответил он.
Трое парней, стоя у костра, тихо беседовали, а у ног их лежал больной, закрытый полушубками. Бледнело небо, таяли тени, вздрагивали листья, ожидая солнца.
— Ну, прощайте, значит! — говорил Рыбин, пожимая руку Софьи. — А как вас в городе найти?
— Это ты меня ищи! — сказала мать.
Парни медленно, тесной группой подошли к Софье и жали ей руку молча, неуклюже ласковые. В каждом ясно было видно скрытое довольство, благодарное и дружеское, и это чувство, должно быть, смущало их своей новизной. Улыбаясь сухими от бессонной ночи глазами, они молча смотрели в лицо Софьи и переминались с ноги на ногу.
— Молока не выпьете ли на дорогу? — спросил Яков.
— Да есть ли оно? — сказал Ефим.
Игнат, смущенно приглаживая волосы, заявил:
— Нету, — пролил я его…
И все трое усмехнулись.
Говорили о молоке, но мать чувствовала, что они думают о другом, без слов, желая Софье и ей доброго, хорошего. Это заметно трогало Софью и тоже вызывало у нее смущение, целомудренную скромность, которая не позволила ей сказать что-нибудь иное, кроме тихого:
— Спасибо, товарищи!
Они переглянулись, точно это слово мягко покачнуло их.
Раздался глухой кашель больного. Угасли угли в горевшем костре.
— Прощайте! — вполголоса говорили мужики, и грустное слово долго провожало женщин.
Они не торопясь шли в предутреннем сумраке по лесной тропе, и мать, шагая сзади Софьи, говорила:
— Хорошо все это, словно во сне, так хорошо! Хотят люди правду знать, милая вы моя, хотят! И похоже это, как в церкви, пред утреней на большой праздник… еще священник не пришел, темно и тихо, жутко во храме, а народ уже собирается… там зажгут свечу пред образом, тут затеплят и — понемножку гонят темноту, освещая божий дом.
— Верно! — весело ответила Софья. — Только здесь божий дом — вся земля!
— Вся земля! — задумчиво качая головой, повторила мать. — Так это хорошо, и поверить трудно даже… И хорошо говорили вы, дорогая моя, очень хорошо! А я боялась — не понравитесь вы им…
Софья, помолчав, ответила тихо и невесело:
— С ними становишься проще…
Они шли и разговаривали о Рыбине, о больном, о парнях, которые так внимательно молчали и так неловко, но красноречиво выражали свое чувство благодарной дружбы мелкими заботами о женщинах. Вышли в поле. Встречу поднималось солнце. Еще не видимое глазом, оно раскинуло по небу прозрачный веер розовых лучей, и капли росы в траве заблестели разноцветными искрами бодрой, вешней радости. Просыпались птицы, оживляя утро веселым звоном. Хлопотливо каркая, тяжело махая крыльями, летели толстые вороны, где-то тревожно свистела иволга. Открывались дали, снимая встречу солнцу ночные тени со своих холмов.
— Иной раз говорит, говорит человек, а ты его не понимаешь, покуда не удастся ему сказать тебе какое-то простое слово, и одно оно вдруг все осветит! — вдумчиво рассказывала мать. — Так и этот больной. Я слышала и сама знаю, как жмут рабочих на фабриках и везде. Но к этому сызмала привыкаешь, и не очень это задевает сердце. А он вдруг сказал такое обидное, такое дрянное. Господи! Неужели для того всю жизнь работе люди отдают, чтобы хозяева насмешки позволяли себе? Это — без оправдания!