Обратные адреса - Семен Бытовой
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я и теперь ясно вижу, как Михаил Матвеевич шагает в проходе между партами в мягких парусиновых туфлях, в холстяной, вышитой васильками косоворотке, засунув руки за крученый, с кистями шнурок, слегка закинув голову с негустыми русыми волосами, зачесанными на строгий пробор, и чуточку нараспев, с хрипотцой, словно к горлу у него подкатился комок, читает: "Чуден Днепр при тихой погоде, когда вольно и плавно мчит он сквозь леса и горы полные воды свои. Не зашелохнет, не загремит..."
Боже мой, что творилось в классе!
Даже я, озлобленный ранним сиротством, бедностью, не всегда наедавшийся досыта, забывал все свои горести и с трудом сдерживал себя, чтобы не разрыдаться.
Едва только прозвенел звонок, я помнится, не заходя домой, убежал на Днепр, сел на камень-валун около воды, долго всматривался в речную даль и, не находя никакого решительного сходства с тем чудным Днепром, что у Гоголя, по тогдашней своей наивности и неразумению почувствовал себя почти что обманутым.
Ну скажите, где же тут у нас редкая птица не долетает до середины Днепра, когда неказистый серый воробушек, не успеешь приметить, как уже перемахнул с одного берега на другой и, покружившись над нескошенными лугами, тотчас же летит назад?
Гораздо позже, когда я стал старше и с упоением читал и перечитывал Гоголя, то под влиянием прочитанного мысли мои устремлялись все дальше вперед, и я уже сам не раз пробовал преувеличивать, превращая будничное в необыкновенное, то есть стал мечтать о лучшей, более красивой жизни, нежели моя серая и незавидная; мне стало казаться, что и наш бегущий мимо рогачевского кургана Днепр и чуден, и неимоверно широк, и, "синий-синий, ходит он плавным разливом, и среди ночи, как средь бела дня, виден за столько вдаль, за сколько видеть может человеческое око", и что воробей, терявшийся в знойной сиреневой дымке, по меньше мере сокол...
В ту пору я уже сочинял стихи.
Помню, одно стихотворение показалось мне особенно удачным, и я в неурочное время пошел с ним к учителю словесности, но дойдя до школы, где жил Михаил Матвеевич, испугался и свернул на другую улицу.
А испугаться было отчего.
Я считался довольно-таки средним учеником, к тому же в детстве немного заикался, и труднее всего мне давался предмет, который преподавал Михаил Матвеевич, - грамматика.
С письменным я кое-как справлялся, но с устным, когда вызывали к доске, начиналась беда. Мое легкое заикание превращалось черт знает во что, - многие мои одноклассники думали, что это я нарочно с трудом выдавливаю из себя слова, чтобы Михаил Матвеевич, видя мои муки, из жалости ставил мне в журнал приличную отметку.
Не лучше было у меня и с поведением. Дерзости мне было не занимать. Не проходило драки, чтобы я не ввязывался. Случалось и похуже.
После того как мама овдовела, родичи наши уговорили ее продать им за бесценок почти все наши лучшие вещи, нажитые при жизни отца, никелированные кровати, плюшевые одеяла и скатерти, золотые отцовские часы "Павел Буре" с толстой, тоже золотой цепочкой, мамины кольца и серьги, подаренные ей к свадьбе. Продать - продали, но с деньгами покупатели тянули всячески. Когда однажды мама послала к ним мою сестренку - настала пора заготовить на зиму несколько мешков картошки - попросить хоть часть следовавших нам денег, перед ней захлопнули двери и грубо обругали. Перепуганная насмерть, сестренка прибежала домой и забилась в истерике.
Я так вознегодовал, что поклялся отомстить родичам за слезы моей бедной сестры. Подождал ночи, слил в литровую бутыль весь какой был в доме керосин и под покровом темноты задними дворами подкрался к дому родичей, облил его керосином и уже хотел чиркнуть спичкой, как меня заметили с соседнего крыльца, подняли крик, начали сбегаться люди. Я кинулся очертя голову к шоссе, и ночная тьма поглотила меня.
Назавтра это стало известно в школе, и только из жалости к моей маме, которую в городе уважали, не исключили меня.
Разве Михаил Матвеевич поверил бы после этого, что стихотворение "Днепр", которое я собирался ему прочитать, мое собственное сочинение?
Но я уже не мог жить без стихов. Когда их у меня скопилось порядочно в общей тетради, я до боли в душе ощутил потребность прочитать их кому-нибудь, но кто, кроме Михаила Матвеевича, скажет о них свое веское слово?
О чем же были мои стихи?
Главным образом о безрадостном детстве, безвременной смерти отца - я не провожал его в последний путь, убежав ночью из города, - и, конечно же, о мечтах найти когда-нибудь свою дорогу в жизни. Было у меня одно стихотворение о первой, безответной любви к девочке, учившейся в нашей школе.
Как-то, набравшись духу, я послал ей эти стихи в конверте, но она вернула их, перечеркнув крест-накрест черным угольным карандашом.
Я был так посрамлен, что дал себе слово больше никогда не браться за перо, и с полгода, помнится, заглушал в себе чувства, которые прежде выливались у меня в стихотворные строчки, - теперь бы я сказал словами Маяковского: становился на горло собственной песне...
И вот, в январе 1924 года, в печальные дни кончины и похорон Ленина, когда наш городок оделся в траур и над каждой крышей висел приспущенный алый флаг с черными лентами, и мама, придя с работы с заплаканными глазами, сказала: "Какое, сынок, горе у нас, умер Владимир Ильич!" - и сам я, глядя на нее, залился слезами, меня вновь неудержимо потянуло к стихам.
Я знал о Ленине, как и все мои сверстники, только из рассказов старших, да на уроках говорил о нем учитель истории, но и то немногое, что мы знали, привязало нас к нему, и с тех пор с Лениным связались все наши мечты и надежды.
Рано утром по дороге в школу я увидел протянутое через улицу алое полотнище, на котором огромными золотыми буквами было написано: "Ленин умер, но дело его живет!", и эти слова, звучавшие как клятва, так завладели моим воображением, что я, забыв про уроки, побежал домой, бросил в угол сумку с учебниками и сел писать стихи "На смерть вождя". Я написал их за каких-нибудь три часа, закончив словами с алого полотнища, лишь несколько переставив их, чтобы лучше поместилось в строку: "Умер великий наш Ленин, но дело его не умрет".
Быстро переписав стихи набело, я схватил сумку и кинулся со всех ног в школу, приготовившись к любому наказанию за пропущенные три урока. Оказалось, что их сегодня отменили и с минуты на минуту в актовом зале должен начаться торжественно-траурный митинг памяти нашего вождя.
И сам уж не знаю, откуда взялась у меня смелость попросить на митинге слово. Как только я поднял руку, в зале возникло волнение, но я не стал дожидаться, пока Михаил Матвеевич разрешит мне подняться на сцену, а сам побежал туда, достал из кармана листки и объявил:
- Стихотворение "На смерть вождя".
С этого, помнится, дня Михаил Матвеевич поверил в меня, стал приглашать по вечерам к себе и сверх заданного в классе занимался со мной по два-три часа в своей тесной, похожей на келью комнатке под кирпичными сводами. Один вечер он повторял пройденное по грамматике, другой - по русской литературе: читал Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Некрасова и задавал порядочно на дом...
Спустя много лет, когда я уже был в Ленинграде и стал печатать в журналах свои стихи, то посылал их Михаилу Матвеевичу и с волнением ждал, как он о них отзовется.
- ...Вот, Шура Ехвимыч, как это у меня началось. Жаль, что нет Михаила Матвеевича, а то бы мы сходили к нему, переехал, говорят, прошлым летом в другой город.
Саше Решетову нравился Рогачев, где еще сохранились следы седой старины. Как нам удалось выяснить, Рогачев упомянут еще в летописи 1142 года, когда он входил в Черниговское княжество. В конце XIII века он отошел к Литве, в 1509 году, по завещанию литовского князя, присоединен к владениям короля Сигизмунда, о чем свидетельствует замок королевы Боны, жены Сигизмунда, воздвигнутый на высоком кургане. В этом замке, по преданию, останавливался Наполеон, чьи войска шли по Варшавскому тракту на Москву.
- О, брат, это тебе не мои тихие Осетки, - с восхищением говорил Александр и тащил меня в замок Боны.
Мы бродили под его каменными сводами, спускались в темные, обомшелые от сырости подвалы, не предполагая, что дома ждет нас телеграмма от Юрия Николаевича Либединского: "Назначены на работу в журналы, возвращайтесь в Ленинград".
В день отъезда мама подарила мне и Саше по сатиновой косоворотке, вышитой васильками. Она, оказывается, сэкономила из денег, которые мы давали ей на расходы, купила кремового цвета сатин и ночами, когда мы спали, сидела над вышивкой.
- Ну, Иван Тимофеевич, - обратился Решетов к извозчику, - гони на станцию, да чтобы с ветерком!
- Будет, барин! - пообещал Ванька.
Он хлестнул мерина, и тот с места пустился в галоп, оглашая улицу пронзительным звоном бубенчиков. Люди смотрели нам вслед, и на лицах у них точно было написало: "Слава богу, уехали..."
3
И еще мы были вместе около ста дней из девятисот блокадных на Ленинградском фронте.