Том 16. Рассказы, повести 1922-1925 - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не бойся, — уверенно успокоил Быков. — Не бойся, не отнимут!
— Я — не боюсь; я сам за это…
Быков как мог глубоко, с храпом втянул в грудь много воздуха и, шумно выдохнув с ним боль, заговорил той крепкой, раздельной речью, как поп Фёдор говорил проповеди:
— Человек без имущества — голая кость, а имущество — плоть, мясо его, понял? Мясо!
Шлёпнув ладонью по коже ручки кресла, он повторил ещё раз:
— Мясо. И живёт человек для того, чтоб обрасти мясом до полноты исполнения всех желаний. Мир стоит на исполнении желаний, для этого вся людская работа. Кто мало хочет, тот дёшево стоит.
— Вот все всего и захотели, — усмехаясь, вставил Яков.
— Чего это? Чего захотели? Ты — словам не верь, работе верь. Мало захотеть, надо сделать. Когда всего будет много — на всех хватит, все будут довольны.
И, мягко, как только он мог, Быков сказал племяннику:
— Я — не глуп, понимаю: ты всё по Христу хочешь, попросту, чисто. Это — верно, что Христос желал всё разделить поровну, так ведь он в бедном мире жил, а мы — в богатом живём. В Христову пору и людей было немного и хотели они малого, а и то на всех не хватило. А теперь мы стали жаднее, нас — множество и всякому — всего надо. Значит: работай, копи, припасай…
Быков сам был удивлён своими мыслями, они возникли вдруг и независимо от его воли, пришли, как чужой человек, чужой, но — интересный. Это смутило его, но одна мысль показалась ему умной, верной, легко разрешающей греховную путаницу жизни, и, сам прислушиваясь к ней, он повторил:
— Сначала, значит, надо наработать, накопить всего, потом — дели всем поровну и даже уродам, которые ни к чему не способные, им — тоже! Чтобы никакой бедности и грязи не было и греха не было бы ни тени. Так-то. Все — сыты, каждый живёт как умеет, никто на тебя со злобой, с завистью не лезет. Каждый сам себе свят. Вот! Именно так: каждый человек сам себе — святой!
Говорил Быков и всё более изумлялся, чувствуя, что этот ход мысли имеет силу развиваться без конца, легко подсказывая нужные слова. Ему даже показалось, что тугой клубок этой мысли давно, всегда лежал на дне его души, а сегодня ожил и завертелся, спуская бесконечную, крепкую нить. Это развёртывание клубка захватывало дыхание, точно Быков стремительно ехал по зимней, гладко укатанной дороге. Необыкновенно легко говорились эти новые слова, как будто он всегда думал ими. Приятно было чувствовать себя по-новому умным, видеть, как горбун, слушая, улыбается пьяной улыбкой, а Яков, наклонясь на стуле, смотрит, глазами девушки, родственно. И всё это было до такой степени трогательно, так взволновало ощущением силы, связующей людей, что на глазах Быкова выступили слёзы умиления, он вдруг ослабел, привалился к спинке кресла и пробормотал, устало закрыв глаза:
— Кому приятно супостатом быть для людей? А нужда — необорима, нужда в работе, ох, велика! И — торопиться надо, — всякого ждёт смерть…
Кикин, вскочив со стула, озабоченно сказал: — Вы, Егор Иваныч, лягте, вы устали. Яша, отведём!
Взяв Быкова под руки, они отвели его в постель, заботливо уложили, и ушли бесшумно, горбун, заплетая ноги, впереди, а Яков, приглаживая вихор, шёл за ним опустя голову.
Несколько дней Быков прожил, чувствуя себя именинником, торжественно приподнятый выше обычного, окутанный тёплым облаком забот Кикина и Якова. Он сильно ослабел за эти дни; пришлось пригласить для ухода за ним сестру милосердия, длинную, тонкую, как жердь, молчаливую женщину, с рябым лицом и бесцветными глазами. Покорно наблюдая таяние сил, Быков, сквозь туман своего настроения, смутно видел, что жёлтое лицо Кикина озабоченно вытягивается, глаза тревожно бегают, прячутся. Яков тоже стал более молчалив, бледен, хмур; он по нескольку раз в день исчезает куда-то, а возвратясь, говорит о событиях неохотно, осторожно.
«Жалеют, — соображал Быков. — Оба жалеют. Не хотят беспокоить. Видно — скоро конец мне».
Но мысль о смерти пугала его ещё менее, чем раньше, обидный смысл её притупился, стал не так горек, хотя невольно думалось:
«Теперь бы и пожить немного с Яковом-то. И Кикин тоже хорош. Теперь они меня поняли. Развернул я душу пред ними, они и поняли».
И, мысленно усмехаясь, думал о наследнике:
«Доказал я ему, как надо понимать имущество, беспокоится парень. А говорил: разделить бедным! Эх, люди…»
— Чего делается в городе? — спрашивал он сестру милосердия, желая проверить путаные рассказы Кикина и осторожные племянника.
— Бунтуют всё ещё, — равнодушно отвечала женщина, как будто бунты были обычным развлечением горожан, вроде пьянства и торговли. Она часто зевала, прикрывая рот горсточкой, зевнув, быстро крестилась, в бесцветных глазах её застыл сон, в бесшумной походке была кошачья гибкость.
Стрелять в городе начали с субботы на воскресенье, на заре серого, дождливого дня. Первые выстрелы раздались где-то далеко и звучали мягко в воздухе, пронизанном пылью мелкого дождя.
Быков несколько минут слушал эти щелчки, похоже было, что ворона бьёт клювом о мокрое железо крыш.
— Что это стучит? — спросил он, разбудив сестру; она прислушалась, подняв голову, как змея, глядя в серые квадраты окон.
— Не знаю. Лекарства дать?
— Молчи.
Щелчки участились, подвинулись ближе, чмокая часто, точно косточки счёт под пальцами ловкого счетовода.
— Похоже — стреляют, — угрюмо сказал Быков, уже хорошо зная слухом старого солдата, что это именно выстрелы. — Поди-ка, разбуди верхних…
Сестра ушла, качаясь в сумраке, как под ветром, затыкая пальцами волосы под платок. Быков сел на постели и слушал, тоже приглаживая трясущимися руками волосы головы и бороды.
— Стреляют, сукины дети! Это — кто же в кого?
Сестра сбежала по лестнице очень быстро и ещё в двери взвизгнула глупым, тонким голосом:
— Стреляют! В крышу, в вашу…
— Дура, — строго сказал Быков. — Холостыми стреляют.
— Ой, нет…
— Молчать! Это — маневры. Пулями в городе нельзя стрелять.
— Ой, нет! Ой, батюшки, нет…
Женщина подбежала к окну, раскрыла его, — в комнату влетели дробные звуки. Быков слышал, что бьют из винтовок и револьверов. А вот бухнула бомба, заныли стёкла, в окнах дома, наискось от окон Быкова, тревожно вспыхнули огни. Крестясь, женщина присела на пол и тоже заныла:
— Господи-и…
Вошёл, вертясь, Кикин в пальто и фуражке, шёл он на пальцах ног, лицо его, освещённое огнём лампы, казалось медным и мёртвым.
— Чего это делается? — крикнул Быков. — Где Яков?
— Ушёл.
— Когда? Куда?
Сняв фуражку, горбун виновато развёл вывихнутыми руками:
— Я, Егор Иваныч, говорил ему — не лезь, не надо! Хотя они действительно обманули…
— Кто?
— Начальство, правительство. А Яша говорит: нельзя, товарищи… Подлость, говорит. Он — с кононовскими, с литейщиками…
Быков что-то понял, его точно кнутом хлестнуло; спустив ноги с кровати, он захрипел:
— Халат! К окну меня! Эй, баба…
Выглядывая из окна, сестра отмахнулась рукой:
— Как знаете сами! Пожар начался. Я — домой…
Но не только не ушла, а даже не встала с пола, стоя на коленях пред окном.
Одевая Быкова, Кикин бормотал:
— Как бы не влетело в окно что-нибудь…
— Молчи, — сурово сказал Быков. — Сводник! Укрыватель…
Стреляли близко. Был слышен даже протяжный крик:
— А-а-а…
Гремели запоры ворот, хлопали двери, где-то два топора рубили дерево, визгливый бабий голос тревожно крикнул:
— Садами беги…
Подойдя к окну, Быков увидал, как по улице проскакал чёрный конь, ко хребту его прирос человек, это сделало коня похожим на верблюда, а по неровному цоканью подков было слышно, что конь хром. Прижимаясь к заборам и стенам домов, в сумраке быстро промелькнули три фигуры, гуськом одна за другою, задняя волокла за собою какую-то жердь, конец жерди шаркал по камням панели, задевал за тумбы.
«Воры», — решил Быков, чувствуя, как внутри его грозно растёт тишина, пустота, а в ней гулко отражаются все звуки и тонут, гаснут мысли. Вот провыла пуля, шелохнулись сухие листья на деревьях.
«Рикошет», — определил Быков и услыхал робкий голос Кикина:
— Вы бы отошли от окна…
Он толкнул Кикина в плечо.
— Бунт, значит?
— Восстание рабочих, Егор Иваныч…
— Яков, Яшка — в бунте?
— С кононовскими он…
— Иди, — сказал Быков, протянув руку в окно, на улицу. — Иди, позови его! Сейчас же шёл бы домой. Что ж ты, подлец, молчал, скрывал?..
Кикин виновато пробормотал:
— Яша говорил вам: с оружием в руках…
— Иди! Погибнет Яшка — жить не дам тебе!
Челюсть Быкова так тряслась, что казалось — у него отваливается борода. Вытянувшись, как во фронте, серый, высокий, он стоял в мутном пятне окна, вытаращив глаза, щёлкая зубами, ноги его дрожали, и халат струился, стекал с костей его плеч.