Море, море - Айрис Мердок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Но они не существуют, мой милый, в том-то все и дело. Они живут в сказочной стране, порожденной гением и мудростью Шекспира, и оттуда смеются над нами, внушая нам несбыточные надежды и пустые мечты. А в настоящей жизни — только злоба, и ложь, и грызня из-за денег.
Из моих записей можно заключить, что говорил все время один Перри, и к концу вечера примерно так и было. Он наделен чисто ирландским даром словоговорения, и, когда пьян, перебить его трудно. Во всяком случае, я был более склонен подзуживать его, чем говорить сам. Его красноречивые ламентации действовали на меня успокоительно, а его беды, каюсь, меня немного подбодрили. Что его второй брак не удался, было мне скорее приятно: я бы, пожалуй, даже огорчился, если бы узнал, что невольно осчастливил его en deuxiemes noces.[22] Такие чувства не делают мне чести; однако ничего необыкновенного в них нет.
Мы сидели в его поместительной, со вкусом обставленной столовой. Белая, не первой свежести скатерть на столе была щедро закапана вином. Перри вдвинул в эту комнату свой диван-кровать и даже пристроил здесь электрический чайник и электрическую плитку (на которой я готовил карри), а остальную часть квартиры предоставил Памеле. Под плитку была подстелена сложенная газета, вся в сальных пятнах и крошках. Приходящая прислуга взяла расчет, Памела чем-то ее разобидела. В комнате было очень пыльно, пахло пригоревшей едой и грязным бельем. Но зато, как сказал Перри, «дверь можно закрыть и запереть на ключ».
Кажется, я уже где-то упоминал, что такого большого лица, как у Перегрина Арбелоу, ни у кого не видел; но когда он был молод, в дни «Удальца», это его не портило. Лицо у него большое, круглое, теперь оно расплылось и обрюзгло и обрамлено (не без помощи науки) густыми короткими каштановыми кудрями. (Это он мне посоветовал, как сберечь волосы.) Его большие глаза сохранили выражение невинное, или, вернее, озадаченное. Он рослый, грузный и всегда, даже в жаркую погоду, ходит в теплых костюмах с жилетом. Часы носит на цепочке. В его речи проскальзывают интонации его родины Ольстера, но на сцене они, конечно, начисто исчезают, не то что шепелявость Гилберта Опиана. Он превосходный комик, хотя Уилфриду уступает, но Уилфриду уступают все.
Я решил, что опасную тему о женщинах пора оставить, и спросил:
— В Ирландии последнее время бывал? — зная, что это самый верный способ пустить Перри по новому следу.
— Ирландия! Тоже… порядочная. Дьявольски бестолковый народ эти ирландцы. Как Пушкин сказал о поляках, их история — сплошное бедствие. Но поляки всегда страдали трагически, евреи страдали умно, даже остроумно, а ирландцы страдают бестолково, как корова мычит в трясине. Ума не приложу, как англичане до сих пор терпят этот остров. Эх, нет на них Кромвеля, вот когда бы он действительно пригодился. Белфаст разрушили к черту. И никому нет дела. Больно это, Чарльз, ох как больно, мучают друг друга, унижают, мстят. И почему этому не положат конец, как Христос в свое время? Кто спасет этот остров? Тут и сотни святых не хватит, и тысячи. И забыть нет сил, все равно как рубашка этого, как бишь его,[23] — липнет ко мне, въедается в тело. Одно утешение — найдет иногда такой стих, и даже радуешься, что другим хуже, чем тебе, что у кого-то на глазах застрелили мужа, сына, жену или самого на всю жизнь обрекли кататься в инвалидном кресле. Вот видишь, какая я сволочь! Я живу Ирландией, дышу Ирландией и, черт, до чего же ненавижу ее! Уж лучше бы быть шотландцем, все не так ужасно. Я, кажется, ненавижу Ирландию еще больше, чем театр, а этим многое сказано.
В эту минуту отворилась дверь и показалась голова Памелы. Потом и вся она, держась за дверь, ввалилась в комнату и уставилась на нас стеклянными глазами. Она была в пальто — видно, только что вернулась откуда-то. И до сих пор была хороша — с волнистой седой шевелюрой, сейчас порядком растрепанной. Уголки ее небрежно намазанного алого рта опустились в вызывающе жалкой усмешке. Она щурилась на меня, как бы не замечая Перри. Я сказал:
— Привет, Пам.
Осторожно, не выпуская дверь, она сделала было шаг к выходу, но повернулась, сморщила лицо, зашевелила губами и, собрав во рту достаточно слюны, плюнула на пол. Наклонилась разглядеть плевок и, шатаясь, отбыла, оставив дверь открытой.
Перегрин вскочил, пинком захлопнул дверь, схватил свой стакан и швырнул в камин. Стакан не разбился. Он обежал вокруг стола и буквально с пеной у рта снова замахнулся стаканом, издав при этом хриплое «Ааааагх!» — нечто вроде шипения рассерженной кошки, но с громкостью льва. Я встал, отнял у него стакан и поставил на стол. Тогда он подошел к двери, осмотрел то место, куда плюнула Памела, и, оторвав клочок от одной из своих замызганных газет, аккуратно накрыл его. После чего вернулся в свое кресло.
— Пей-ка, Чарльз, пей, милый. Ты что-то не пьешь. Совсем трезвый. Ну же, пей.
— Ты начал что-то про театр.
— Прав ты был, что не печатал свои пьесы, они были ничто, пустячки, однодневки, но хотя бы не претендовали на большее. Ну вот и обиделся, уж это мне авторское самолюбие! Да, театр я ненавижу. — Перри имел в виду театр лондонского Вест-Энда. — Ложь, ложь, почти всякое искусство — ложь. Искусство и ад покажет красивеньким, уютным местечком. Дерьмо. Настоящее страдание, оно — ох и пьян же я, — оно не такое. Ох, Чарльз, видел бы ты, во что превратился мой родной город… а тут еще эта сука плюется. Да как только могут люди так жить, так друг над другом измываться? Если бы мы хоть научились молчать. Драма, трагедия — это все годится для сцены, но не для жизни — в том-то и горе. А души-то не хватает. Всякое искусство искажает жизнь, подменяет ее, а больше всего театр, потому что он так похож на жизнь, — ви дишь живых людей, они ходят, разговаривают. Черт! Почему это, когда включаешь радио, сразу слышно, что говорит актер? Потому что все у него пошло, театр — это храм пошлости. Лишнее доказательство, что мы не хотим говорить о серьезных вещах, а скорее всего и не умеем. Все решительно, все самое печальное, самое святое, даже смешное — все превращают в пошлую шутку. Ты прав, Чарльз, я помню, ты говорил про старика Шекспира, что он единственный. Он и еще какой-то грек, которого все равно никто понять не может. А все остальное — вонючее море самодовольной пошлости. Уилфрид это чувствовал. Помню, он иногда насмешит публику до колик, а сам потом такой грустный сидит. Ох, Чарльз, хорошо бы был Бог, но Бога нет, вот нет, и все тут. — Большие круглые карие глаза Перри наполнились слезами. Он поискал в кармане платок, потом обошелся скатертью. Помолчав, он добавил: — Зря я ушел из университета и не стал врачом. А то ничего не осталось, как ползти к могиле. Я по утрам, как проснусь, думаю о смерти. А ты? — Нет.
— Нет. Ты сохранил юношескую joie de vivre.[24] Причем твоей заслуги тут нет. У тебя вообще нет заслуг. Просто это врожденная способность, дар природы, как твоя фигура и девичий цвет лица. Но помни и берегись: есть такие, что живут в аду.
Я сказал:
— Ты когда-нибудь бьешь Памелу? А Розину бил? — Видно, я был не так трезв, как ему казалось.
Мой вопрос как будто взбодрил его немного.
— Странно, что ты это спросил, Чарльз, я как раз сегодня об этом думал, все спрашивал себя, почему не бью. И никогда не бил. Нет. Ни разу ни на кого не поднял руку. Неодушевленные предметы — это да. Стаканы, тарелки — все, что можно разбить, растоптать. Мне кажется… понимаешь… что это имеет какое-то отношение к Ирландии… что я это делаю для Ирландии. Смешно? Ей, суке, это, конечно, ни к чему. Но… понимаешь, как только кто-то кого-то ударит, вместо того чтобы наорать, или плюнуть, или… тогда, конечно, перейден барьер, может быть, последний барьер цивилизации, и тогда — пулеметы и выстрелы в коленную чашечку. О черт, зачем только я согласился играть в этой распроклятой телевизионной серии, это же дерьмо. Они-то, конечно, били меня, и Пам, и Розина, тут сдерживающих центров не ищи…
— Лицо царапали?
— Кой черт царапали, они кулаком бьют. Что ж, значит, заслужил. Я ведь сволочь. Я — сволочь. Да, да. Выпить надо.
Перри опять поднес к глазам скатерть, но тут дверь открылась, и появился высокий худенький мальчик, коротко стриженный, в черной кожаной куртке. Громко топая подошвами и не обращая на нас внимания, он прошел к буфету, открыл его, достал бутылку и вышел вон, затворив за собой дверь.
— Это еще что за мальчик?
— А это не мальчик. Это, милый Чарльз, моя падчерица Анджела. Ей шестнадцать лет.
— О Господи, когда я ее видел в последний раз, это была крошка с золотыми локонами.
— Теперь она уже не крошка с золотыми локонами. Месяц назад взяла и обрилась наголо. Только-только начала обрастать. Ей папаша подарил мотоцикл — не какую-нибудь фыркалку, на которой сидишь как на стуле, а этакую длинную толстую махину, на нее вскакивают как на коня, а она рычит: "Аааргргргр!" Помню, когда ты, бывало, хныкал, до чего тебе, мол, хочется иметь сына, я тебя предупреждал, какой это будет ад, а с дочкой оно, по-моему, того хуже. Слава тебе Господи, у меня хоть своих детей нет. Детки — святая невинность — черта с два! Послушал бы ты, какие слова произносит эта Анджи, а уж уродует себя — глаза бы не глядели. Памеле на это плевать, она… Да Памелу ты сам только что видел, она ведь сюда заходила, да? Или мне это приснилось? Так вот Анджела, она носит горные ботинки и все прочее кожаное. И пьет. Все они пьют. Да, повезло тебе, Чарльз. Никакой, черт возьми, семьи. Семья, очаг любви. А ведь я не только убеждал себя, что любил этих двух женщин, я их правда любил… то есть если я вообще способен любить. А я способен? Не знаю. И ведь я любил… ну, раньше… и других женщин, других людей, их уже нет, ушли навеки… да и все равно ничего бы не вышло — сволочи, гады, подонки не могут быть счастливы, так что есть все-таки на земле справедливость.