Над кукушкиным гнездом - Кен Кизи
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я хочу объяснить им, что он не навахо, – но зачем, если они не слушают. Им все равно, из какого он племени.
Старуха улыбается и кивает обоим мужчинам, улыбается и кивает одному и другому, глазами дает им звонок и направляется старческой походкой к машине, говоря веселым молодым голосом:
– Как учил меня в свое время наш преподаватель социологии, в каждой ситуации обычно есть одна фигура, чье влияние ни в коем случае нельзя недооценивать.
Трое садятся в машину и уезжают, а я стою и не знаю, видели они меня или нет.
Сам удивился, что вспомнил это. Сто лет уже, наверно, не мог вспомнить хорошенько что-нибудь из детства. Я лежал и не спал, вспоминал другие происшествия и тут, как бы совсем замечтавшись, услышал под кроватью звук – словно мышь возилась с грецким орехом. Я перевесился через край и увидел, что блескучий металл скусывает один за другим шарики жвачки, которые я знал как свои пять пальцев. Санитар Гивер прознал, где я прячу жвачку, и длинными тонкими ножницами, разевающимися, как челюсти, снимал мои шарики в бумажный пакет.
Я мигом нырнул под одеяло, пока он не заметил, что я смотрю. Сердце стучало у меня в ушах от страха, что он заметил. Я хотел сказать ему: уходи, не лезь не в свое дело, не тронь мою резинку, – но должен был притворяться, будто не слышу. Я замер – не увидел ли он, как я перевесился через край кровати, но он, кажется, ничего не видел, слышно было только чик-чик ножниц да стук шариков, падающих в пакет, и это напомнило мне, как стучали градины по нашей толевой крыше. Он щелкал языком и посмеивался.
– Хм-хм. Боже ты мой. Хи-хи. Интересно, сколько раз он их жевал? Во твердые!
Макмерфи услышал его бормотание, проснулся и приподнялся на локте, посмотрел, что это он делает на коленях под моей кроватью, да еще в такую поздноту. С минуту он наблюдал за санитаром и от недоумения протирал глаза, совсем как маленький, потом сел.
– Гад буду, полдвенадцатого ночи, а он тут раком стоит в темноте с пакетом и с ножницами. – Санитар вздрогнул и направил фонарь в глаза Макмерфи. – Скажи мне, Сэм, что ты там такое собираешь и почему обязательно ночью?
– Спи себе, Макмерфи. Это никого не касается.
Макмерфи лениво оскалил зубы в улыбке, но глаза от света не отвел. Санитар посветил с полминуты, поглядел на его зубы, на только что заживший рубец поперек носа, на пантеру, вытатуированную на плече, а потом ему стало не по себе и он отвел свет. Снова нагнулся и занялся своим делом, пыхтя и кряхтя, как будто это стоило страшного труда – отковыривать старую жвачку.
– Обязанность ночного санитара, – кряхтя, объяснил он как бы дружелюбно, – поддерживать чистоту вокруг кроватей.
– Среди ночи?
– Макмерфи, у нас бумага вывешена, называется «Перечень обязанностей», там сказано: чистотой надо заниматься круглосуточно!
– Ты мог бы заняться своей круглосуточной, пока мы не легли, а не сидеть перед телевизором до половины одиннадцатого. Как думаешь, мадам ваша знает, что вы почти всю смену смотрите телевизор? Как думаешь, что она сделает, если узнает?
Санитар поднялся и сел на край моей кровати. Улыбаясь и хихикая, постучал фонариком по зубам. Его лицо осветилось, как тыквенная голова со свечкой, которую носят в День всех святых, только черная.
– Я тебе вот что скажу про резинку. – Он наклонился к Макмерфи, как к старому приятелю. – Сколько лет не мог понять, откуда у вождя резинка – денег на магазин нет, чтобы кто ему дал, я не видел, у дамочки из Красного Креста не просит… Ну, и я следил, наблюдал. На погляди. – Он встал на колени, поднял край моего покрывала и посветил под кроватью. – Ну, как? Могу спорить, он эти кусочки по тысяче раз жевал!
Это развеселило Макмерфи. Он посмотрел и засмеялся. Санитар поднял пакет, встряхнул, и они еще посмеялись. Санитар сказал Макмерфи «спокойной ночи», загнул верхушку пакета, как будто там был его завтрак, и ушел куда-то прятать его на потом.
– Вождь, – шепнул Макмерфи, – ты мне вот что скажи. – И запел песенку, старую, когда-то ее все знали: – «Если жвачку ты налепишь на железную кровать…»
Сперва я страшно разозлился. Я решил, что он насмехается надо мной, как остальные.
– «Будет жвачка завтра мятой, как сегодня, отдавать?» – шепотом пел он.
Но чем больше я об этом думал, тем смешнее мне становилось. Я сдерживался, но чувствовал, что сейчас рассмеюсь – не над песней Макмерфи, а над самим собой.
– «Я извелся без ответа, кто бы мог растолковать. Будет жвачка завтра мятой, как сегодня, отдава-а-ать?»
Он тянул последнюю ноту и щекотал меня ею, как перышком. Я не выдержал, прыснул и сразу испугался, что рассмеюсь и не смогу остановиться. Но тут Макмерфи вскочил с кровати, стал рыться в тумбочке, и я замер. Я стиснул зубы, я не знал, что мне теперь делать. Давным-давно люди не слышали от меня ничего, кроме рева и кряхтенья. Он захлопнул тумбочку с таким грохотом, словно это была дверца топки. Он сказал:
– На, вождь. – И что-то упало на мою кровать. Маленькое. Размером с ящерицу или змейку… – Лучше фруктовой ничего пока нет. Выиграл у Сканлона в расшиша. – И залез в постель.
И, не успев сообразить, что делаю, я сказал ему «спасибо».
Он сперва ничего не ответил. Он лежал, облокотившись на подушку, и смотрел на меня, как перед этим на санитара, ждал, что я скажу дальше. Я нашел на покрывале резинку, поднял и сказал ему «спаибо».
Получилось не очень хорошо, потому что горло у меня пересохло и язык скрипел. Он сказал, что я маленько разучился, и захохотал. Я хотел засмеяться вместе с ним, но вместо этого заверещал, как молодой петушок, когда он хочет закукарекать. Похоже было больше на плач, чем на смех.
Он сказал мне, чтобы я не торопился, что, если хочу потренироваться, у него есть время – до половины седьмого утра. Он сказал, что у человека, который так долго молчал, наверно, найдется о чем поговорить, а потом лег на подушку и приготовился слушать. Я думал, что бы сказать ему, но в голову приходило только такое, о чем не скажешь, потому что на словах получается неправильно. Поняв, что я ничего не скажу, он закинул руки за голову и заговорил сам.
– Знаешь, вождь, мне вспомнилось, как я работал на Уилламите – собирал бобы под Юджином и считал, что мне ужасно повезло. Это было в начале тридцатых годов, и мало кому из ребят удавалось устроиться на работу. А меня взяли – доказал бобовому начальнику, что могу собирать быстро и чисто, не хуже любого взрослого. В общем, я был один мальчишка на всем поле. А вокруг взрослые. Разок-другой попробовал с ними заговорить, но вижу, не слушают – какой-то там рыжий тощий сопляк. И замолчал. Разозлился на них – не слушают – и молчал, как рыба, все четыре недели, что там работал… А все рядом, слушаю, как они треплются про какого-нибудь дядю своего или брательника. А если кто на работу не вышел, про него сплетничают. Четыре недели – и рта не раскрыл. По-моему, они и забыли, что я умею разговаривать, старые пни. Терплю. А напоследок дал им жизни, рассказал, какие они козлы. Каждому рассказал, как приятель поливал его за глаза. Вот тут они меня слушали – уу! Потом все перегрызлись между собой и такую подняли вонь, что я лишился премии – мне набавляли полцента за кило за то, что я ни одного дня не пропускаю. В городе обо мне и так шла плохая слава, и бобовый начальник решил, что перегрызлись из-за меня, хотя доказать ничего не мог. Я и его понес. Так что через длинный свой язык пострадал, наверно, долларов на двадцать. Но стоило того.
Он посмеялся еще, вспоминая ту историю, потом повернул голову на подушке и посмотрел на меня.
– Скажи, вождь, ты тоже своего дня дожидаешься, чтобы им залепить?
– Нет, – ответил я. – Не могу.
– Не можешь сказать им пару ласковых? Это легче, чем ты думаешь.
– Ты… гораздо больше меня и крепче, – промямлил я.
– Как так? Не понял, вождь.
Мне удалось немного смочить горло слюной.
– Ты больше меня и крепче. Ты можешь.
– Я? Шутишь, что ли? Черт, да ведь ты на голову выше любого в отделении. Ты тут любого разделаешь под орех, точно тебе говорю!
– Нет. Я слишком маленький. Я был большим, а теперь нет. Ты в два раза больше меня.
– Э-э, да ты спятил, что ли? Я, когда пришел сюда, первым делом тебя увидел в кресле – здоровый, черт, как гора. Слышишь, я жил на Кламате, в Техасе, и в Оклахоме, и под Гэллапом, и там и сям, и, честное слово, такого здорового индейца, как ты, никогда не видел.
– Я из ущелья Колумбии, – сказал я, а он ждал, что я скажу дальше. – Мой папа был вождь, и его звали Ти А Миллатуна. Это значит Самая Высокая Сосна На Горе, а мы жили не на горе. Да, он был большой, пока я был мальчиком. Мать стала в два раза больше его.
– Похоже, мать твоя была – слон. Сколько же в ней было?
– О-о… большая, большая.
– Я спрашиваю, сколько в ней было росту?
– Росту? Малый тогда на ярмарке посмотрел на нее и сказал: метр семьдесят пять и шестьдесят четыре кило, – но это потому, что он ее только увидел. Она становилась все больше и больше.