Широкий угол - Симоне Сомех
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Спущусь в бар ненадолго, – объявил я. Никто не отвел глаз от экрана. Я схватил свою самую маленькую камеру, надел куртку и предоставил трех моих коллег смутной совместной тревоге. Следуя указаниям навигатора на айфоне, я направился в сторону рынка, на площадь, где высилась внушительная скульптура, вокруг которой собрались демократически настроенные шииты. Темные пустые улицы разительно контрастировали с огромной толпой, заполнившей площадь. Люди ставили палатки и готовились провести ночь на улице; в самой большой палатке раздавали еду. Я ждал, что атмосфера будет напряженной, полной агрессии – но на площади царило праздничное настроение, всё чуть ли не вибрировало от ощущения победы. Шииты Бахрейна, несмотря на двоих погибших, были настроены оптимистично. Чувствовалось, что правительству придется к ним прислушаться.
Я сделал много снимков, но не осмелился никого ни о чем расспрашивать – побоялся, что власти меня обнаружат. Нельзя было привлекать к себе внимания, особенно учитывая, что Яссим передал предупреждение, чтобы мы не выходили из отеля. Через двадцать минут я вернулся в «Интер Континенталь». Лиза и Сьерра уже ушли к себе, а Патрик все еще сидел у меня. Я рассказал ему, куда ходил и что делал. Его это изумило; я дал ему посмотреть снимки, пока они загружались на компьютер.
– Ну ты даешь! – воскликнул он.
– Там снаружи как будто огромный праздник. Люди совсем не кажутся подавленными. Они хотят демократии. Хотят свободы, – сказал я.
– Ну ты и бунтарь. Сделал, что было в твоих силах – вышел на улицу и поснимал, поддержал их протест. Теперь отправишь материал в «Рейтерс»?
– Не думаю. Мне кажется, пока я здесь, публиковать их небезопасно. Кто‐нибудь в Бахрейне может задуматься, откуда у «Рейтерс» эти кадры, так что лучше не рисковать. Отправлю, как только выберемся отсюда.
Патрик ушел к себе, оставив меня одного. Я выключил свет и залез под одеяло, в голове роились мысли, страхи, сомнения и вопросы. Я уже собирался протянуть руку к ночному столику, на котором лежала упаковка снотворного, привезенная из Нью-Йорка, но замер. Я мог остановить свой поток мыслей и спрятаться в глубоком искусственном сне, но предпочел не отключаться, а продолжить думать. Хотелось заснуть самому, полностью прожив эмоции, которые вызвала у меня Манама в этот день.
Толпа за окном пела; а может, мне это только снилось? Всем тем мужчинам, женщинам и детям надоело терпеть притеснения правительства. Им надоело жить при режиме, который не уважает основные свободы. При режиме, который держится на цензуре и ходит под ручку с Саудовской Аравией, суровой и феерически богатой.
В этой стране евреи были меньшинством и не могли ездить в Израиль. Впервые за годы разрыва я ощутил связь с моей религией, моим миром, моим самосознанием. Я хотел чувствовать себя иудеем в этой стране, где быть иудеем практически невозможно. Хотел выйти на следующий день из отеля и отправиться на поиски таинственной манамской синагоги.
Потом мои мысли обратились на Патрика и его гомосексуальность, которую эта культура, эта религия, этот режим считали неправильной, постыдной и даже опасной. Мы проживали очень схожий опыт в этом городе, таком далеком от Нью-Йорка, который оба полюбили до безумия, несмотря на крыс, вонь и шум.
Но я не впервые наблюдал такую закрытую и жестокую реальность. В прошлом я ее не только видел, но и жил в ней… Воспоминания о Брайтоне нахлынули на меня. Что‐то во мне загорелось. Это был гнев; мой гнев – настолько живучий, что стал уже кристально прозрачным, – гнев на общину, которая, прямо как Бахрейн, отказывала своим членам в базовых правах, считала гомосексуальность Карми чем‐то чудовищным, замалчивала творящуюся несправедливость. Этот гнев снова пылал у меня внутри и кричал, чтобы я пошевеливался, приступил к делу, сотворил что‐то грандиозное и ужасное, чтобы преподать урок этому правительству, этой системе, этой устаревшей идеологии. Я должен встать, я должен показать, какую ярость вызывают у меня те, кто не дает людям, которых я люблю сильнее всего, жить спокойно.
Я мог взять ноутбук и поскорее отправить свои снимки в «Рейтерс». Но это было так предсказуемо. Так очевидно.
Я мог выйти на Жемчужную площадь и спать на пыльном асфальте с другими протестующими. Но так я был бы лишь одним из миллиона.
Я должен был сделать что‐то настолько большое, настолько невероятное, от чего мне стало бы хорошо внутри; не столько снаружи, сколько внутри – в венах, в мозгу, в печени. Мне нужно было почувствовать, что у меня еще есть сила, вспомнить, что это я управляю своей жизнью и своими решениями.
Я сбросил одеяло и медленно вылез из кровати.
Я не знал, что делаю. Но я это делал.
Уже давно, увидев, как страдает Карми, я впервые в жизни почувствовал желание показать ему свою любовь и утешить. Но я был таким неловким, я настолько не привык помогать другим и любить, что не справился. Карми исчез, а я так и не сумел хоть как‐то облегчить его жизнь.
По ту сторону стены находился человек, который, как Карми в Брайтоне, попал в место, враждебно настроенное к его идентичности, к его природе, к его сути. И действие, которым я решил выразить свое презрение к этому больному обществу, было проявлением любви, нежности, желания утешить.
Я схватил магнитный ключ от номера и сунул его в карман куртки, которую надел прямо поверх пижамы. Коридоры отеля были пусты; толстый ковер на полу заглушал звук моих шагов – медленных, но решительных.
Я постучал.
Три раза.
Я должен был отомстить за брата. У меня был друг, и я хотел сказать, что поддерживаю его. У меня был мир, которому я хотел противостоять. Мой крик был криком протеста – куда более громким, чем любой демократический лозунг, выкрикнутый на Жемчужной площади.
Патрик открыл мне; он тоже еще не спал, но лампа у него в комнате уже не горела. Из окон шел слабый свет – в них отражались огни из зданий вокруг. Не говоря ни слова, Патрик пригласил меня внутрь.
Я обнял его крепко, крепче некуда, даже не думая, как он отреагирует; я сжал его в объятиях, и мои глаза наполнились слезами, и я думал о том, как такие же объятья могли бы помочь Карми несколькими годами раньше. Но я был отвратительным братом и ограничивался совсем робким, глупым и бессмысленным физическим контактом. Я обнимал Патрика, положив голову ему на грудь, и трясся от рыданий. Я кусал губы и ненавидел себя за это опоздание, за то, что у меня ушла целая вечность на то, чтобы передать кому‐то всю ту любовь, что жила во мне.