Ангелова кукла. Рассказы рисовального человека - Эдуард Кочергин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За поминальным столом сидели сыновья, дочери, внуки, правнуки усопших, похожие друг на друга и одновременно на те деревянные портреты, что мы видели на кресте. Странное у нас возникло ощущение — будто бы мать-природа напечатала их всех по двум этим матрицам, вырезанным из липы.
От Николеньки на поминках мы узнали, как называют слепцов и как они возникли в здешних краях. Он и она были местными олонецкими туземцами. Платон — случайный остаток ста пяти архангелогородских священников, расстрелянных во времена красно-чекистской борьбы с русской православной духовностью. Его, дьяка, как самого молодого из всех служителей церкви, сатанинская пьянь оставила закапывать убиенных. Затем подвергла испытанию самогонным зельем — сможет ли дьяк перепить их командира. Он перепил, не охмелев. За этот подвиг ему даровали жизнь, правда, для забавы, чтобы изменить его голос-бас, кастрировали, а заодно и ослепили. Только ослепили по пьяни не до конца, правым глазом он еще лет пятнадцать малость видел. Люди добрые выучили его, полуслепого, вязать малярные кисти, со временем к этому делу он добавил изготовление платяных щеток, швабр, смёток. Этим ремеслом и кормился. У тогдашнего народа на такой товар была нужда, в магазинах этой ерундой не торговали.
Она, слепица, как определяли её деревенские, была настолько ему предана, что звалась тем же именем. Он — Платон, а она — Платонида. Родилась в деревне Шишкино, под городом Шенкурском. Деревня по местным меркам считалась богатой. Люди в ней жили основательные, там во времена извоза проходила дорога из Вятки в Петербург и находилась станция смены лошадей. Девка Платонида была из потомков смотрителя станции. Она рано осиротела и воспитывалась в семье любимого дяди — шишкинского батюшки. Дядька, не имея наследников, в ней души не чаял. Росла она в их семье любимым цветком и выросла красавицей, доброй и набожной. Шишкино пережило революцию, Антанту (французскую оккупацию), не причинившую вреда никому, даже, пожалуй, наоборот, добавившую к славяно-угорской стати галльской пикантности, но не пережило большевистского обезвоживания. Когда пьяная комсомолия из отряда чекистов стала сбрасывать колокола со звонницы их знатной церкви да прилюдно топорами рубить древние образа из иконостаса, народ не сдержался и бросился спасать иконы. Головорезы открыли огонь по толпе, убив нескольких старушек, антирелигиозные начальники обвинили настоятеля собора в подстрекательстве к восстанию против власти. Следующим днем вооруженный отряд революционных борцов с мракобесием явился в дом шишкинского священника, выволок батюшку с матушкой и Платониду на берег реки, туда же вытащил из горницы стол со скамьями и ковёр со стены. На стол людишко в красных галифе с саблею выставил четверть самогона и кружки, объявив его судейским. Батюшку и матушку скрутили веревками и, как разбойников, привязали к стволам береговых деревьев подле стола. На их глазах, выпив по чарке зелья, распластали Платониду на ковре и посменно изнасиловали всем отрядом. После чего выжгли ей глаза. Затем оглушили настоятеля, шибанув его головой о ствол дерева, бросили беспамятного в свою тачанку и с частушками Демьяна Бедного умчали в город.
Под Сольвычегодском Платон, не зная о том, стал вынужденным свидетелем казни её дяди — шишкинского батюшки, он же предал его, как и всех других, земле, прочитав про себя заупокойную. Изуродованный безбожниками дьяк через несколько лет встретился и сошёлся с такой же поруганной и ослеплённой, как он, племянницей деревенского священника.
Солнечным утром следующего дня, пока женщины суетились с завтраком, Платон, сидя на завалинке капустинского дома, сам рассказал нам, как повстречался со своей Платонидой.
— Подобрал я её под нашим старинным городом Шенкурском, ленным городом царя Ивана Грозного, что стоит на реке Ваге. В июньском месяце, примерно как теперь, иду со своей клюкой полем к реке — вдруг слышу, кто-то поёт тоненьким-тоненьким голоском, да так жалостливо и протяжно-протяжно. Не полёвка ли, думаю, выбралась из воды в поле и стонет. Как раз время то подходит, скоро русалии начнутся. Осторожно так приближаюсь к пению, боюсь спугнуть. Остатком глаза своего смотрю, в ту пору я ещё что-то видел, и понимаю, что девушка предо мною находится, в травах ручкой шарит да поёт. Странно как-то ручкою водит по цветам и срывает их выборочно. Глаз-то у меня один тогда был и тот половинный, а понял — она слепая совсем. Цветы выбирает наощупь своей маленькой ладошкой да пальчиками нежными трогает — во как! Почувствовала меня, встрепенулась, не с испугу, а так, как бы из своего мира в наш вернулась, и спросила вдруг:
— Дяденька, а кто ты такой?
Отчего она поняла, что я дяденька? Она же не видит меня, и я ей ничего ещё не сказал, от колебания воздуха, что ли? Вот, думаю, встречу Бог послал — битого с побитой. Отвечаю ей, что в город иду, кисти несу продавать, кормлюсь я ими, вяжу и продаю. С тропы свернул на твоё пение, больно уж оно жалостливое у тебя получается и красивое, похожее на плач поминальный. Кто обучил тебя так душевно петь?
— Не знаю, сама ли, а может дяденька мой, я в его церкви с детства пела.
Что-то я в её словах почувствовал, какую-то неладность, что ли. И подумал тогда — неужели судьба меня с нею знакомит. Для простого случая много общего: она церковная, да и я у Боженьки служил.
— А как зовут тебя, дяденька?
— Платоном.
— Имя красивое, греческое. Философ там такой знаменитый был.
— А тебя как зовут?
— Меня никак не зовут, звали когда-то, а сейчас не зовут. Имя моё пропало с моими глазами. Кличут Слепенькой.
— Больно хорошо ты поёшь, Слепенькая. Я про это понимаю, сам пел в былое время, и тоже в храме.
Короче, стали мы с нею встречаться поначалу в поле, под Шенкурском, да слово за слово всё друг дружке и рассказали. Деться некуда — Господь свёл нас вместе.
Кормилась она тем, что в многодетной семье нянчила мелких малюток за кошт и кров. В шенкурские поля ходила целебные травы брать, знала в них толк. У неё травы всегда в заплечной суме — дорогою хворых лечить.
А запели мы за работою. Обучил я её своему ремеслу. Сидим да в четыре руки кисти-щетки вяжем-ладим и поём. Поначалу не шло, а после вспомнили, как на нашем Севере верующие по старому обряду пели в унисон — сразу пошло. Надобность в отпевании усопших у здешних людей осталась. Дело, хоть и печальное, но благое, да и нам близкое. А печаль — так это наша жизнь.
Поднявшись из-за стола после завтрака, Платон приказал своей напарнице: «Поднимай палку, Платонида. Пойдем до Дальнего Заполья, горок семь клюкать придется, часов девять, десять уйдет на то. Завтра там поутру надобно горюшко отплакать».
Поблагодарив хозяев за хлеб, соль и призрение, вышли они из дома на деревенскую дорогу, взялись за руки, один большой, другая маленькая, и, выставляя свои посохи по правую и левую стороны, тронулись в путь к следующему плачу.
В каком ещё языке, у какого люда горе так уменьшительно-ласково горюшком зовется?
Потрясатель Ермолай
Устьянский край Архангельской области — самое пьянское место в Русской Земле, а столица его — село Бестожево, или, как его соседи до сих пор называют, Бесстыжево. «Мужики там с пьянства землёй лежат и глаз не закрывают. Во как!» — рассказывал наш возилка, шофёр огромного КРАЗа, на котором мы ехали в эту столицу пьянства.
А началось всё, как говорят, с Ермолая-потрясателя. Он-то и расшатал местные здоровые основы. История давняя, ещё дореволюционная.
Кормила село река Устья, по-старому Ушья, по ней сплавляли лес: гнали его плотами на реку Вагу, где и продавали промышленникам. Мужики как мужики, работящие и крепкие, с Ваги пешком ходили с одним топором и не боялись никого: ни зверей, ни разбойников.
До потрясательского чина о Ермолае мало что помнили в деревне. Был-жил, шатался-болтался, не валил, не рубил, а хвастануть любил. Дорос он так до взрослого парня да и дал ходу. С деревни на плоту спустился до Ваги, попал в Вельск, а оттуда по железке и в Санкт-Петербург. Рассказывали, что, попав в Петербург, Ермолай по молодости служил казачком у знатных хозяев. В их дом по определённым дням съезжались городские гости и, как у них полагалось, разыгрывали живые картины. Бывало, что в этих картинах назначали участвовать казачка Ермолая. Занятия в картинах ему так понравились, что он, пристрастившись к этому виду человеческой утончённости, по мере возмужания стал выходить в массовых сценах, изображая из себя пейзанина, затем поднялся до вышибалы-зазывалы в балаганах и цирках и наконец дошел до помоганца факирова, то есть стал ассистентом иллюзиониста. Говорят опять же некоторые люди, но сами не видели, что через фокусы эти и магию он быстро и страшно разбогател до барского состояния. А другие говорили, что разбогател он до барского состояния, конечно, через магию, но с ограблением и даже со смертоубийством и потому-то вернулся на родину Устьянскую, то есть бежал от царя и каторги, как когда-то бежали по разным причинам его предки на Север из России от батогов и дыбы.