Горислава - Вениамин Колыхалов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В избе чувствовала себя забитой рабыней. Перешла из родной халупы в светлооконный пятистенок, словно на чужбину попала. Не роднись бедность с чужим рублем. Выдал бы тятя за ровню, дал телушку на обзаведение. Горемычь теперь.
Врожденная стеснительность не позволяла за столом уплетать еду за обе щеки. Ела медленно, мало, постоянно ощущая косые взгляды одностольников. Встанет со скамьи полуголодная, никто не спросит: наелась ли? Выспалась — не выспалась, устала — не устала, ни свекра, ни свекровку, ни колодину-мужа нисколько не интересует. Они себя считают благодетелями: из грязи девку вытащили, почти княгиней сделали. Разрывайся теперь, княгиня, между хлевом и домом. Таскай дрова и воду. Шоркай полы дресвой. Стирай затасканную мужскую одежину. Вари. Жарь. Корми скотину. И все делай под обстрелом многих глаз, не дожидаясь ласки, сочувствия и утешения. День в колготне проходит. Ночь почти не возвращает силы. Храпливый Крисанф допекает собачьим рыком. Стелила себе на полу, отмежевывалась — средь ночи за волосы приволок, впихнул в перину.
Беда давняя, обрушная: тятя болеет, красными сгустками харкает. Родителям невмоготу обойти-объехать проклятое безденежье, частое бесхлебье. Выручают жмых, горох, картошка. Дочка сама недоедает, переправляет тайком через братца пироги, шаньги, ломти каравайные. Положит сверток под лист лопуха, Васятка подползет к бане из-за конопельника, возьмет. Таким простительным украдом отсылала сала, муки, молока. Навещая, приносила кусочки сахара, горстку конфет. Игольчиковы сразу отрезали Матрене: «Наши припасы по лишним ртам не пойдут. Пусть твои родственнички выкручиваются сами».
Без снохи Парфен был откровеннее:
— Сократили страдающую семейку на взрослого едока — в ноги нам надо поклониться. Что делами домашними нагружаем, за это спроса нет. В ответчики не попадем.
Помыкали работницей: кухарка, поломойка, скотница, прачка. Прибежит Матрена попроведать родных — плачет навзрыд. Дома воз дел, в колхозе — два воза. Бесконечное изматывающее черноделье. Бой за полномерный трудодень. Женщина раненько заговорила о смерти — избавительнице от нудливой, бессменной артельщины-семейщины.
Нежданно-негаданно забрали председателя, прислали из района крикастого сменщика. На первой же сходке грозился выбить из дектяревцев лень и дурь, искоренить кумовщину. На крикуне был строгий зеленый френч, черное суконное галифе с такими расширенными боковыми отворотами, что в них можно было упрятать по сковородке.
Сходка бурлила от выкриков, свиста и топотни:
— Куда девали Новосельцева?
— Верните председателя.
— Он нам не был врагом.
Сватать чужака приезжал сутулый, кадыкастый районщик. Он уловил приближение нарастающей бури, крутой накат людской волны, поэтому стоял на клубной сцене волнорезом, выпятив крепкую горбушку-грудь. Прищуренными глазами засекал подозрительных крикунов и взвойщиков. На третьей лавке ерзал плешивоголовый мужик. Зажав кулак, тыкал им в сторону шаткой фанерной трибуны, обтянутой плакатным материалом. Сват стойко переждал гнев в зале. Уловив паузу, грубо навел указательный палец, как маузерный ствол, на ерзающего бунтовщика.
— Кто?! Я спрашиваю — кто ты?!
Мужики, бабы закрутили головами. Черт его знает, в кого пулял сват свинцовый, усмиряющий вопрос.
— … Вот ты, ты, митингующий на третьей лавке… с плешивой башкой.
— Колхозник я, — ехидно, вызывающе ответил весовщик Сотников, чувствуя гудящую поддержку артельцев, выкрики и смешки.
— Что ты колхозник, не фининспектор, я без тебя знаю. Из сосланных?
— Хотя бы.
— Фамилия?
— Ну-у — Сотников.
— А-а-а, — обрадовано завопил сват, — колхозный ключник-замочник. Слышал-слышал… Дело ясное: сегодня же сдашь ключи от склада… Мы живо выбьем из деревни все антинародные элементы. Мы не позволим утопить в трясине широкое колхозное движение. Мы…
Подслеповатый дед Евлампий, нюхавший порох финской и гражданской войн, крикнул на весь зал сиплым голосом:
— Мы… мы… Чё размычался! Приехал тут новый Николай Второй. Тебе весь сход доносит: нет вины на арестованном председателе. Нам нового не надо, со старым полюбовно жили.
Когда зацепили словом-крюком кладовщика, приказали немедленно сдать ключи, Парфен просиял. Все свершилось по воле божьей и чуточку по воле расчетливого Игольчикова.
Многодворная Дектяревка на коренном берегу реки легко парила на фоне проплывающих облаков. Казалось, на миг опущенные широкие крылья тесовых крыш вот-вот напряженно взмахнут и понесут по-над лесом избы, увлекая за собой баньки, стайки, скворечники и прясла. С лугового раскатистого заречья особенно ощущалась картинность и легкость поднебесного сельбища. Игривые переливчатые лучи отблескивали от окон, похожих на пылающие камины.
Башковитые первопоселенцы обласкали взглядом пригожее под застройку место. Дорога-река под боком. Травных равнин по низкобержью — вволю. На много верст тянется сухая сосновая грива. Подступает клюквенное болото: ягода, мох для конопатки стен всегда сгодятся. Полосы чернолесья чередовались с кедровниками. Ходили поселенцы по промятым охотничьим тропам, не смущались, что кто-то тут был до них, разводил костры, развешивал зачем-то на деревьях разноцветные ленточки и сохатиные рога. Здесь ступала нога человека, но имя ему было не пахарь. Кочующая голытьба искала вольную землю и нашла ее на светлом крутояре. Никто до них не застолбил здесь участок, не поставил сруб, не раскорчевал ни десятины земли. Попробуй, спихни теперь с обжитого места бородачей, успевших пропитаться запахами вскрытой земли, парового дегтя и рыбьего жира.
Выше по реке стоял все тот же нетронутый лес, тянулись необмерные взглядом болота, луга. Дивно всплескивалась на темной глади рыба. Чернели от уток озера. Шумела густая сочная трава. Встречалось много переплывающих реку змей. Верховод поселенцев Козьма Дектярев строго-настрого приказал не казнить их веслами и палками: каждая тварь допущена на жительство земное.
Поселенцев поражал непривычный цвет воды. Плыли, словно по крепко заваренному чаю. Эта диковинка открылась еще с устья, когда миновали многоводную Обь и на лодках, купленных у рыбаков, вошли в набежную темь. Думалось, что время упрятало до поры до времени в пучину свое предночье и выпустит его из берегов по сигналу звезд. Но странное дело: солнце долго не уходило на покой, и над северным объемным миром правил устойчивый, затяжной свет.
Лодки придерживались тихой воды, торопились миновать середину плесов. Совсем избегали подъярного, напористого водобежья. Там повсюду торчали ослизлые карчи, топорщились обрушенные оползнями деревья, и воронки свивали гнезда пористой желтой пены.
Не на погибель, на вольное безбедное житье вез послушную ватагу густобровый, басистый мужик Козьма Дектярев. Насмотрелся людского поганого мира, где готовы вырвать кусок из глотки, затаскать по долгим продажным судам, раздробить зубы кулаком любого полицмейстера. На дикой природе душа смаковала долгожданную свободу. Руки жаждали раскрепощенного дела. Река затягивала в пугающие берега. Мужики, бабы пялили глаза на огромное ничейное богатство. В городской переселенческой конторе им сказали: «Ехайте в Нарымский край, седлайте берег любой реки».
Матрена знала про Дектяревку не более других. Деревня как деревня. Вечно тонула в сугробах, куталась летами в дымокурные струи, отпугивающие всякое мелкокрылое гнусье. Сначала ее до озлобления выводили из себя наседливые летучие кровопийцы. Ласточки, стрекозы объедались паутами, комарами, мошкой — кусучих тварей не уменьшалось. Разъеденное в кровь лицо, расцарапанные руки и ноги, постоянная почесуха порой доводили Матрену до слез. Было стыдно показаться в клубе, сходить на вечеринку, пройтись к колодцу за водой. Успокаивали подруги: «Крепись, к зиме гнус отступится».
После алтайского полевого раздолья давило, угнетало плотное лесное окружение. Небо застилали зеленые купола. Частоколом стояли монолитные стволы. На раскорчеванные поля напористо наступал хвойно-лиственный молодняк. Оставалось вольным для глаз заречье. Но оно, затканное кустарником, обставленное корявостволыми осокорями, рослым осинником, закрывало луга и озера, обкрадывало простор. Матрену тянуло на берег реки. Отсюда она окидывала взором темный плес и раздвинутые небеса. Здесь чуточку отдыхала душа, вспоминалась оставленная земля детства.
Но что было притеснение тайги по сравнению с игом чужой семьи?! Проходили месяцы, годы, из пучины жизни не всплывала любовь. Даже не являлась обыкновенная привязанность, подменяющая нежные чувства. Теряло силу и власть обманчивое поверье: стерпится-слюбится. Слепое девичье сердце залетело в крепкие сети. Не выпутаться. Не порвать. Нахлебницей, приживалкой, домработницей чувствовала себя Матрена в пятистенных хоромах, только не хозяйкой и женой увальня мужа.