Царь головы (сборник) - Павел Крусанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нас ждали. Прямо из аэропорта, погрузившись в «газель», «Волгу» и китайский внедорожник, покатили по ночной трассе на Карасук, к казахской границе. Биологическая экспедиция в национальный парк Алтын-Эмель. Два зиновца из СПб, два англичанина и пятеро новосибирцев — паразитологи, орнитологи, энтомологи, арахнологи. Начальник — сибиряк, спец по двукрылым. Ещё два шофёра и повариха. За баранкой «китайца» сидел птицевед, двинувший в экспедицию на своём буцефале. Ну, и тринадцатый — я, сбоку припёка, археолог. Так решили — дескать, пусть будет историк с полевым опытом. Я напросился сам, чтобы уехать и забыть. Забыть похитившую мой покой Марину, прекрасную воровку, походя и без нужды, как скверный ребёнок, укравшую у меня — меня. Да простит мне небо этот маньеризм.
Алтын-Эмель — «золотое седло» — такое имя по легенде дал горному хребту прогуливавший здесь свои тумены Чингисхан. Меня интересуют сакские курганы. В илийской долине их до чёрта. Сами казахи теперь толком не копают и другим позволять не спешат. А если и копают, то как-то пафосно, с тенденцией. Они записали саков себе в пращуры — так польская шляхта, с целью отделить себя от черни, «пёсьей крови», назначила некогда своими предками сарматов и нарядилась в свой «сарматский стиль» — степняцкие усы и кривые сабли. «Золотого человека», Алтын-Адама, откопанного Акишевым ещё в шестьдесят девятом, казахи теперь чеканят на медалях, посаженный на крылатого барса, он украшает штандарт президента. Музей на могильнике построили. А саки, как принято считать в профессиональных кругах, были иранских кровей, но кто в таких случаях смотрит на рожу. Смотрят на регистрацию. Понятное дело: нужны длинные корни, чтобы крепить гордое самостояние. Пусти тут кого-то со стороны, могут ведь такое отрыть, что не приведи Аллах, да пребудет над нами его милость. Невозможно допустить. Поэтому еду с биологами контрабандой — посмотреть и прикинуть на перспективу: есть ли где-то интерес для нас, гробокопателей. Ну, на какую-то гипотетическую перспективу — кому как не археологам знать о бренности суверенных образований. Равно как и империй, нанизывающих эти образования на шампур.
Апрель. Дорога пуста. В небе медленно гаснет космос. Здесь другой воздух, другая даль, другие цвета, и только грачи — те же. Я думал, тут будет меньше весны — так всегда представляешь, отправляясь в Сибирь, — но нет, её, похоже, даже больше. Снег сошёл, его не видно ни в придорожных канавах, ни в перелесках. Вдоль дороги — степь, берёзовые колки, чёрная пашня, лесополосы, поля с озимыми, на которых уже показались зеленя. То тут то там по степи дымит и взблескивает багровым пламенем травопал. Начальник экспедиции — спец по двукрылым — горько бранится: из года в год от этого лиха горят в округе леса. Над сухой прошлогодней травой, невысоко, то зависая, то ныряя к земле, пасёт мышь белобрюхий лунь. Берёзы здесь тоже другие. Как будто светлее. Они ещё голые, ещё не подёрнуты желтовато-зелёной дымкой, и белы у них не только стволы, но и ветки. У наших не так, у наших ветки темны. И растут тут берёзы пучком — несколько деревьев из одного гнезда. Их сияющие стволы гнуты, раскорячены степным ветром. Местные говорят — танцующий лес.
До Карасука добрались к полудню. А через двадцать минут уже въезжали на территорию биологической базы академического института, официально — научный стационар.
Народ квёлый, невыспавшийся — за долгие часы пути рассказаны все дорожные истории и анекдоты, нет сил ни говорить, ни слушать. А между тем стационар затейный. За жилыми домиками, вдоль заросшего тростником берега озера — ряды просторных птичьих вольеров, оборудованных чем-то вроде избушек на курьих ножках, сухими стволами и берёзовыми вениками с прошлогодним листом. Тут отрабатывают технологии разведения в неволе редких птиц. В основном — тетеревиных. Но есть и длинноногая дрофа, и беркуты, которые несутся здесь, как клуши, и вымирающие утки савки, плодящиеся, как песок морской в утиных палестинах. А пора-то самая дивная — ток. Гормоны кипят в алой птичьей крови. Дикуши, глухари, воротничковые рябчики, обыкновенный и кавказский тетерева… Все пляшут, распускают хвосты, топорщат перья на шее, метут крыльями землю, выписывают перед самками круги, бесстрашно шипят на незваных гостей. Не питомник — сказки русского леса.
На следующее утро, чуть забрезжил рассвет, учёная братия, помятая после бурного ужина с водкой, наскоро позавтракав, собралась в путь — начальник экспедиции хотел в один дневной прогон домчать до Балхаша. Затея не очень реальная, если взять в расчёт резвость видавшей виды «газели». Да и казахская дорожная полиция, по свидетельству бывалой шоферни, лютует на асфальте, как весенний пастбищный клещ — такой вопьётся, отдирать надо, будто вывинчиваешь саморез, с проворотом.
Я тоже был хмур, хотя за ужином выпил не так и много. Причина в другом — ночью мне снилась Марина. Проснулся, вспомнил и как будто умер. Я обидел её и не подлежу прощению — все страсти преисподней к моим услугам. Таможенный досмотр и паспортный контроль прошли быстро, в гору экспедиционного багажа никто даже не сунулся: всё-таки Академия наук — не жук чихнул. За поднявшимся шлагбаумом — Казахстан. Плоский, непаханый, безлюдный. Только тянутся вдоль трассы столбы бесконечных ЛЭП, только летит через дорогу призрачное перекати-поле, только мелькнёт раз в полчаса ватажка местных бурёнок, маленьких и лохматых. Не земля — сковорода. Но всё-таки не та, что ждёт в аду, где черти будут жарить меня десять тысяч лет, превращая мою бессмертную душу в шкварку.
* * *Ночь. Полная луна серебряной пыльцой осыпает мир. Словно спелый цветок. Покрыты серебром тополя и липы во дворе, крыша флигеля, кирпичная ограда, замыкающая двор. Луна смотрит в окно — не отводя взгляда, как зверь, который сильнее. За окном — комната. В комнате чисто, бело. Свет настольной лампы освещает столешницу с перекидным календарём и бумагами, исписанными медицинскими каракулями. За пределами стола свет бледен. В углах комнаты — тени. Где-то густые до угольной черноты, где-то пореже. Под пологом теней — что угодно.
Двое сидят в комнате за столом. Луна. Лампа. Бледный свет их. Двое. Мужчина и женщина. На них белые халаты. Дежурный доктор и медсестра. Между ними — чужая жизнь. Комната называется «ординаторская».
— Что с ним? — говорит сестра. — Какой странный больной.
— Травма головы, — говорит доктор. — То есть голова — это помимо прочего. Весь был точно отбивная.
— Никогда не видела такого. Он разговаривает со мной, а через минуту — будто уже не со мной, а с другим человеком. Словно щелкнули переключатель.
— Ещё не так удивит, — говорит доктор. — Вы сколько у нас? Месяц? Я наблюдаю его второй год. Сам сюда определил. Я знал его прежде: большой был умник, но в остальном — нормальный человек.
— Он всё время словно бы рассказывает что-то. С кем он говорит?
— Ни с кем. То есть кажется, что сам с собой. Но дело в том, что самого себя у него нет. Дискретное сознание. Там, на дороге, когда его корёжило в машине, оно разбилось на куски — как его кости, как его жизнь. Кости срослись, сознание, увы, так и осталось — в крошку.
Доктор смотрит на бумаги в чернильных кудельках. Лампа. Стол. Тени в углах шевелятся, словно дышат. Глаз луны гаснет за толстым краем насевшего облака.
* * *Глины — целый рюкзак. Прежде меня никогда не тянуло лепить, даже в детстве предпочитал пластилину воздушного змея, не говоря уже о городках и казаках-разбойниках, а теперь — словно слышу зов. Зов глины. В нём — изнемогающая тоска, неутолимая жажда воплощения, будто стонет голодный дух, веками вечными мечущийся в поисках тела, но всякий раз — облом. А отказаться от мучительных метаний — никак. Такова природа духа и его голода.
Глина, каменный прах, тлен великих гор… Белая, ржаво-красная, зеленовато-серая — набрал разной. Когда я развожу её в миске водой, я думаю о мёртвых. Когда леплю нелепые тела, раскатываю колбаски рук и ног, я думаю о мёртвых. Царапая зубочисткой шарик головы, прорезывая рот, глаза, формуя нос, я думаю о мёртвых. Или… Или это мёртвые сами?.. Сами думают о себе внутри моей головы? Думают о себе — мной?
Позавчера, отправившись расставлять очередные слепленные фигурки — плод неосознанной тоски, — на Ковенском я увидел Кашнецова. Мы учились в одном классе. Однажды на уроке химии он выпил из спиртовки подкрашенный голубой гадостью спирт. Прославился на всю учительскую. Миша Кашнецов. В школе, разумеется, его звали Маша-Каша. Потом он закончил медицинский, пошёл в психиатрию и даже успел защитить кандидатскую. Как сказал Захар в то время, когда был живым: «После защиты диссертации человек получает право говорить глупости». Маша-Каша говорил глупости и до защиты, и после. А в девяносто четвёртом, когда вся страна уже слетела с петель, его убил вилкой пациент. Убил с одного удара. Известно ведь, что зачастую дилетант делает дело ловчее всякого профессионала — такова великая сила случая. И вот как ни в чём не бывало, Кашнецов идёт мне навстречу по Ковенскому. За двадцать лет, проведённых в могиле, он ничуть не изменился. Впрочем, для меня теперь и молодое стало старым. Я остолбенел. Озноб прошиб мою шкуру. Пот, как грунтовые воды, поднялся и залил корни волос. А он прошёл мимо, мазнув тусклым взглядом, — не узнал. Даже не заметил. И вновь меня покрыла изморозь и захрустели сочленения.