Ночной поезд на Лиссабон - Паскаль Мерсье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На третий день он сдал. Адриана обнаружила его в утренние сумерки за кухонным столом, его била дрожь. Он казался состарившимся на годы, никого не хотел видеть. С благодарностью он предоставил Адриане самой уладить дела и впал в глубокую депрессию. Он не брился, не одевался. Единственно, кого допускал к себе, был Хорхе, аптекарь. Но и с ним он почти не говорил, а Хорхе слишком хорошо знал Амадеу, чтобы приставать. Адриана рассказала ему о том, что произошло, тот молча кивал.
— Через неделю принесли письмо от Мендиша. Амадеу бросил его нераспечатанным на ночной столик. Там оно провалялось два дня. На третий, в ранний час Амадеу сунул его все также непрочитанным в конверт и адресовал отправителю. Он настоял на том, что собственноручно отнесет письмо на почту. «Но почта откроется только в девять», — пыталась я его остановить. Однако он упрямо вышел на пустынную улицу с большим конвертом в руке. Я смотрела ему вслед, а потом так и ждала у окна. Брат вернулся несколько часов спустя. Шел он выпрямившись, не то что при уходе. На кухне попробовал, примет ли желудок кофе. Все обошлось. Он побрился, переоделся и сел за свой письменный стол.
Адриана умолкла, ее лицо померкло. Потерянный взгляд не отрывался от смотрового стола, возле которого стоял Амадеу, когда вонзал иглу уверенным жестом, похожим на смертельный удар, в сердце Мендиша. История подошла к концу, а вместе с ней кончилось и ее время.
В первый момент Грегориусу показалось, что и из его жизни выпал большой кусок времени и теперь он будет принужден жить — как тридцать лет живет Адриана — во времени, которое давно кончилось.
Адриана отняла ладонь от смотрового стола и вместе с этим жестом будто потеряла связь с прошлым, которое для нее и было единственным настоящим. Она не знала, что делать с рукой, и как-то неловко сунула ее в карман. И это движение выдало истинную сущность ее белого халата: Грегориусу он предстал плащом-невидимкой, за которым Адриана скрывалась от беспросветной реальной действительности, а когда магические чары бурного прошлого рассеивались, халат снова превращался в обычную белую тряпку из реквизита костюмерной в давно прогоревшем театре.
Грегориус больше не мог выносить ее потерянный, безжизненный вид. Охотнее всего он сбежал бы сейчас отсюда в город, в гущу людей, где гомон голосов, смех и музыка. В какое-нибудь кафе или ресторан — места, которые он обычно избегал.
— Амадеу сел за стол, — сказал он. — И что дальше? Что он писал?
В чертах Адрианы обозначилось прежнее оживление. Но к радости говорить о нем примешалось чувство, которое Грегориус не сразу распознал. Это была ярость. Не та ярость, которая разряжается водопадом слов, чтобы потом улечься, а подавленная, загнанная внутрь ярость, которая долго тлеет.
— Лучше бы он этого не писал. И вообще не думал. Это было как медленный яд, который день ото дня разливается по жилам. Этот яд изменил его. Разрушил. Он старался не показать. Но его словно подменили. Тогда я залезла в ящик его стола, пока он спал, и прочитала. В первый раз я сделала такое, и в последний. Потому что и меня отравил этот яд. Яд раненого уважения, яд утраченного доверия. С тех пор между нами уже никогда и ничего не было как прежде.
Ах, если бы он не был сам с собой так беспощадно честен! Так одержим борьбой с самообманом! «Человек должен знать правду о самом себе», — не уставал он повторять. Это было как религиозный догмат. Как обет, связавший их с Хорхе. Жизненное кредо, под конец разрушившее и эту святую дружбу, эту проклятую святую дружбу. Точно не знаю, как это произошло, но что-то связанное с их фанатичным идеалом самопознания, с которым эти миссионеры правдивости носились еще со школьной скамьи, как крестоносцы со своими хоругвями.
Адриана подошла к простенку у двери и прижалась лбом, скрестив руки за спиной, будто в наручниках. Безмолвно она сражалась с Амадеу, с Хорхе и с собой. Она упорно противилась тому очевидному факту, что трагическая история с Мендишем, подарившая ей сокровеннейшие минуты единения с братом, вскоре и отобрала его у нее. Она всем телом навалилась на стену, давление на лоб должно было причинять нестерпимую боль. Внезапно она расцепила руки, высоко подняла их и кулаками принялась неистово колотить по стене, старая женщина, желающая повернуть колесо времени вспять. Отчаянный ураганный огонь, вспышка бессильного гнева, обреченная на неудачу атака на блаженное утраченное время.
Удары становились все слабее и реже, возбуждение шло на убыль. Обессиленная, Адриана еще некоторое время прижималась к стене. Потом резко развернулась, пересекла кабинет и села на стул. Ее лоб был усеян прилипшими кусочками краски. Они понемножку отваливались и слетали по лицу. Ее взгляд обратился назад к стене, Грегориус проследовал за ним и только теперь заметил: на том месте, куда она упиралась лбом, бледнел выцветший прямоугольник. Вероятно, след от рамки.
— Я долго не понимала, почему он снял рисунок, — еле слышно прошептала Адриана. — Изображение полушарий мозга. Он висел там одиннадцать лет, все время с тех пор, как мы открыли практику. Испещренный стрелками и латинскими названиями. Спросить я не отваживалась, он вскипал, когда задавали лишние вопросы. Я ничего не знала о его аневризме, он скрыл от меня. С часовой бомбой в мозгу трудно все время иметь перед глазами такую картину.
Грегориус сам поразился тому, что сделал. Он подошел к раковине, намочил полотенце и подошел к Адриане, чтобы вытереть ей лоб. Она резко выпрямилась, словно защищаясь, потом уронила голову и благодарно уткнулась в полотенце.
— Заберете с собой то, что он тогда написал? — слабо спросила она. — Я больше не хочу держать это в доме.
Она поднялась и отправилась наверх, чтобы принести листы, которым она приписывала всю вину за дальнейшую трагедию. Грегориус остался у окна и долго вглядывался туда, на тротуар, где рухнул Мендиш. Он представил себе, как стоит на пороге перед разъяренной толпой, от которой отделилась женщина и оплевала его. Женщина, обвиняющая его в предательстве. Его, который так много требовал от себя…
— Я часто думала сжечь их, — сказала Андриана, протягивая конверт со сложенными листами.
Молча проводила она Грегориуса до дверей, все еще в белом халате. Он уже вышел на улицу, когда она вдруг крикнула голосом маленькой испуганной девочки, которой, собственно, и была:
— Принесите мне их обратно! Они ведь от него!
21
Затаив дыхание, Грегориус читал написанное Праду. Сначала он бегло просмотрел листы, чтобы поскорее узнать, почему Адриана восприняла мысли брата проклятием, легшим на все последующие годы. Потом нашел в словаре отдельные слова. И, наконец, переписал текст своей рукой, чтобы полнее ощутить состояние Праду, когда тот записывал свои размышления.
Я сделал это для него? В чьих интересах я желал сохранить ему жизнь? Могу ли я с полной откровенностью сказать, что это было актом моей воли? Что касается всех моих пациентов, то да, даже в отношении тех, кого я терпеть не могу. По крайней мере, надеюсь, что могу так думать. Что за моими деяниями не стоит иных мотивов кроме тех, которые я сознаю. А в случае с ним?
Похоже, моя рука сама знала, что делать, и эта самостоятельная память — более достоверный источник самопознания, чем все другие. И память моей руки, вонзившей иглу в сердце Мендиша, говорит: рука губителя тиранов парадоксальным образом вернула уже мертвого тирана к жизни.
(И здесь я нахожу подтверждение тому, чему непрестанно учит меня опыт, в противовес прежней горячности моего мышления: тело менее уязвимо, чем дух. Дух — всего лишь пленительная арена действий для самообольщений, вытканных из красивых убаюкивающих слов, создающих иллюзию знания себя или скорого узнавания, которое заговорит нас от сюрпризов в самих себе. Но как скучно было бы жить в такой элементарной самоочевидности!)
Так на самом деле не действовал ли я в эгоистичных интересах? Чтобы выставить себя хорошим профессионалом и храбрецом, имеющим мужество подавить свою ненависть? Чтобы с триумфом явить образец самообладания и предаться упоению от победы над самим собой? Другими словами, из духовного тщеславия, и того хуже: из вполне обыденного тщеславия? Однако ощущения тех секунд — это не опыт упоительной гордыни, которая мне знакома. Наоборот, ни себе и никому я не пожелал бы того ощущения, что поступаешь против своей воли, и подступающего желания с удовлетворением нанести вред. Но разве это доказательство? Возможно, есть иной сорт тщеславия, которого человек не осознает, который прячется за противоположными ощущениями?
«Я — врач», — кинул я возмущенной толпе. Я мог сказать и иначе: «Я давал клятву Гиппократа; это священная клятва, и я никогда не нарушу ее, никогда, как бы ни складывались обстоятельства». Да, я мог бы так сказать, мне нравятся эти слова, они восхищают меня, воодушевляют. А может быть, это потому, что они похожи на обет священника? Не было ли это священнодействием, когда я ему, палачу, вернул жизнь, которой он уже лишился? Культовым действием того, кто втайне раскаивается, что больше не испытывает возвышенных чувств от догматов и литургии? Кто до сих пор тоскует по мерцанию алтарных свечей? Другими словами, не свободное от предрассудков действие? Не происходила ли в моей душе не замеченная мной короткая, но ожесточенная битва между служкой, мечтающим стать пастором, и борцом с тиранией, который до сих пор так и не выступил? Игла со спасительным ядом в сердце тирана — не протянулись ли к ней одновременно и рука священника, и рука убийцы? И не получил ли каждый из них то, чего хотел?