Ночной поезд на Лиссабон - Паскаль Мерсье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он окаменел и несколько секунд мог только смотреть, не веря глазам своим, на бледное опавшее лицо с каплями пота на лбу. Потом обернулся ко мне, словно ища подтверждения. Я кивнула. На мгновение он закрыл лицо руками. И вслед за этим рванул рубаху на груди Мендиша, так что пуговицы полетели. Амадеу приложил ухо к волосатой груди, потом прослушал через стетоскоп, который я ему подала.
«Дигиталис!»
Одно только слово. Но в его голосе свистящим клинком прозвучала ненависть, яростная ненависть, с которой он пытался совладать. Пока я набирала шприц, он обеими руками массировал сердце Мендиша — я слышала, как хрустнули сломанные ребра.
Протягивая шприц, я на долю секунды поймала его взгляд. И как же я любила его в этот момент, моего брата! С каким невероятным мужеством, с несгибаемой железной волей он боролся с желанием просто дать умереть на столе этому человеку, в чьем откормленном лоснящемся от пота теле воплотились все репрессии диктаторского государства и на чьей совести числились тысячи замученных и убитых. Как это было легко сделать, как неимоверно легко! Пара секунд бездействия — и все. Просто ничего не делать. Ничего!
И в самом деле: Амадеу, продезинфицировав место на груди Мендиша, помедлил и закрыл глаза. Никогда, ни до того ни после, мне не приходилось видеть человека, который бы так боролся с собой и победил. Он открыл глаза и воткнул иглу с грудь Мендиша, прямо в сердце. Выглядело это как смертельный удар, я похолодела. Он сделал это с захватывающей дух уверенностью, как всегда. Казалось, человеческое тело для него прозрачно, как стекло. Даже не дрогнув, его рука равномерными дозами вводила лекарство в сердечную мышцу, чтобы снова запустить биение. Когда Амадеу вынул иглу, от его твердости не осталось и следа. Он наклеил пластырь на место укола и послушал сердце через стетоскоп. Потом поднял на меня глаза и коротко кивнул: «скорую».
Санитары выносили Мендиша на носилках. В дверях он пришел в себя, открыл глаза и встретился взглядом с Амадеу. Я была страшно удивлена, насколько спокойно, прямо-таки по-деловому мой брат смотрел на него. Может быть, от изнеможения — во всяком случае, он стоял, прислонившись к косяку, как человек, который пережил тяжелый кризис и теперь рассчитывает на покой.
Только вот все вышло наоборот. Амадеу ничего не знал о толпе, собравшейся вокруг рухнувшего Мендиша, а у меня совсем вылетело из головы. Поэтому для нас оказалось полной неожиданностью, когда с улицы понеслись истошные крики. «Traidor! Traidor!»[66] — бесновалась толпа. Должно быть, люди видели, что санитары вынесли Мендиша живого, и теперь направили свой гнев на того, кто вырвал его из лап смерти, которую тот заслужил. И теперь требовали праведного возмездия предателю.
Как и в тот момент, когда Амадеу узнал Мендиша, он закрыл лицо руками. Но на этот раз все происходило гораздо медленнее, и если тогда он, как обычно, держал голову высоко, то теперь она склонилась на грудь — и ничего не могло выразительнее свидетельствовать о его усталости и печальной неизбежности, которая еще предстоит.
Но ни усталость, ни печаль не могли смутить его дух. Амадеу решительно снял с того крючка халат, который раньше не было времени надевать, и облачился в него. До меня только потом дошло, что он сделал это интуитивно, не раздумывая. Он подсознательно понял, что должен предстать перед людьми врачом, а белый халат был знаком его профессии.
Когда он вышел на порог, крики смолкли. Так он и стоял, опустив голову, руки в карманах халата. Все напряженно ждали, что он скажет в свое оправдание. Амадеу поднял голову и обвел взглядом толпу. Мне показалось, что его босые ноги не просто твердо стоят на каменном полу, а вросли в него.
«Sou médico, — сказал он и повторил как заклинание: — Sou médico».[67]
Я заметила несколько наших пациентов, живших по соседству, которые смущенно потупили взор.
«E um assassino!»[68] — выкрикнул кто-то.
«Carniceiro!»[69] — поддержал его другой.
Я видела, как тяжело вздымается грудь Амадеу.
«E um ser humano, uma pessoa»,[70] — сказал он громко и четко, и, наверное, только я, знающая все нюансы его голоса, услышала в нем легкую дрожь, когда он повторил: — Pessoa.
И вслед за этим по его белому халату распластался кровавыми брызгами помидор. В первый раз на моей памяти кто-то посмел физически оскорбить моего брата. Не могу сказать, какую роль сыграл этот выпад в том, что разыгралось потом, сколько он привнес в ту сцену, которая потрясла Амадеу до глубины души. Но думаю, он был ничтожен по сравнению с тем, что произошло дальше. Из толпы выступила женщина и плюнула ему прямо в лицо.
Был бы это один плевок, он мог бы отнести ее поступок на состояние аффекта, непроизвольного действия в приступе ярости. Но женщина плевала и плевала, будто собиралась выплевать душу из тела и утопить его в мокроте своего отвращения, липкими струями медленно стекавшей по его лицу.
Он выдержал эту новую атаку, стоя с закрытыми глазами. Но думаю, он, как и я, узнал эту женщину. Это была жена одного из наших пациентов, которому он годами помогал справляться с раком, днем и ночью посещая его на дому, так и не взяв с нее ни чентаво. «Какая черная неблагодарность!» — первое, что пришло мне в голову. А потом я разглядела в ее глазах боль и отчаяние, пробивавшиеся сквозь злобу, и до меня вдруг дошло: она оплевывала его именно потому, что была ему благодарна за то, что он для нее сделал. Он был ее героем, ангелом-хранителем, посланцем божьим, проведшим ее через тьму мучений, в которой она пропала бы, останься наедине со своим горем. И вот он, именно он, встал на пути справедливости, заслуженно приговорившей Мендиша к смерти. Эта мысль возбудила в душе этой уродливой недалекой женщины такое смятение, что выход был только в подобном выплеске ярости, который чем дольше длился, тем больше обретал от мистического значения, далеко выходившего за рамки отношения к Амадеу.
Толпа будто почувствовала, что преступила черту дозволенного, и начала рассасываться. Люди уходили, опустив глаза. Амадеу повернулся и вошел в дом. Я платком отерла ему лицо. В приемной он сунул лицо под струю воды и так вывернул кран, что вода заплескала из переполненной раковины во все стороны. Лицо, которое он с остервенением тер полотенцем, оставалось бледнее бледного. Думаю, он многое бы отдал в тот момент, чтобы суметь выплакаться. Он стоял и ждал слез, но они не приходили. Со смерти Фатимы четыре года назад он не плакал ни разу. Он подошел ко мне на ватных ногах, словно заново учился ходить. И вот он стоит передо мной, с сухими слезами в глазах, которые никак не желают пролиться, обнимает меня за плечи и прислоняется влажным лбом к моему лбу. Так мы стоим долго-долго, и эти минуты — самые сокровенные минуты моей жизни.
Адриана замолчала. Она проживала драгоценные минуты заново. Лицо подергивалось, но и ее слезы не пролились. Она подошла к раковине, налила в нее на ладонь воды и опустила в воду лицо. Потом не спеша вытерла глаза, щеки, рот. Будто повествовать можно было только в той позиции, она заняла прежнее место до того как продолжила рассказ. Руку она снова положила на смотровой стол.
— Амадеу все отмывался и отмывался под душем. Потом сел за свой стол, вынул чистый лист бумаги и открыл ручку. И все молча. Ни слова не сорвалось с его губ. Это было страшнее всего. Видеть, как происшедшее загнало все слова вглубь, грозя задушить.
Я спросила, не хочет ли он поесть, он только покачал головой. Время спустя прошел в ванную и застирал томатное пятно. К столу он — чего никогда не случалось — вышел в своем халате и беспрерывно водил рукой по мокрым местам.
Адриана чувствовала, что они шли из самых глубин его души, эти неосознанные движения, и внушали ей больше страха, как если бы были осмысленными. Она боялась, что он лишится рассудка у нее на глазах, и навечно останется так сидеть с пустым взглядом, безумец, вотще старающийся оттереть грязь, которой его облили люди. Люди, которым он отдавал всё, все жизненные силы, днем ли, ночью.
Он вяло жевал и вдруг сорвался и бросился в ванную. Бесконечные приступы рвоты вывернули его наизнанку. Ему надо прилечь, бесцветным голосом сообщил он, выйдя оттуда.
— Мне хотелось обнять его, — говорила Адриана. — Но я знала: это невозможно. Он сгорал огнем и опалил бы каждого, кто приблизится к нему.
Следующие два дня прошли так, будто ничего не случилось. Праду был лишь напряженнее, чем обычно, почти невероятно предупредителен с пациентами. Время от времени он застывал в неподвижности и стеклянным взглядом смотрел в одну точку, как эпилептик во время приступа. И еще: когда он шел к двери, чтобы вызвать следующего больного, его движения были неуверенными, словно он боялся увидеть среди ожидающих кого-то из вчерашней толпы, бросавшей ему обвинение в предательстве.