Таежный гамбит - Юрий Достовалов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы воевали в японской кампании… — Мизинов понял чувства генерала и старался быть снисходительным.
— Да и не в этом только дело! — не дал ему говорить Дитерихс. — Я бы еще смирился с тем, что недавний враг хозяйничает на русской земле. Что ж поделать, времена меняются. Но бездействие! — он резко, будто рубя, рассек воздух кулаком. — Почему, вы думаете, многие офицеры здесь, да где угодно не хотят идти под знамена Меркулова? Я вам отвечу. Потому как не чувствуют в нем своего. Не видят в нем не то ли что боевого офицера, — генерал презрительно усмехнулся, — но даже честного политика не видят в нем!
— Все верно, Михаил Константинович, — согласился Мизинов. — У меня сложилось ровно такое же мнение об этом субъекте…
— И после этого вы?..
— Но ведь что делать, ваше превосходительство? — Мизинов урезонивал скорее себя, чем Дитерихса. — Я бездействую полтора года. Это не по мне, поверьте. Вдруг выдается шанс бороться, и вы… вы пресекаете все мои помыслы! Не могу я сидеть сложа руки, не могу спокойно ждать старости, смерти!.. — он разволновался и не заметил, что, возможно, обидел собеседника.
— Я тоже не собираюсь просиживать здесь остаток жизни, как вы говорите! — оборвал его Дитерихс, насупившись. — Больше того скажу, что мое время еще придет, будьте покойны. Но только там не будет господ Меркуловы и иже с ними! Но сейчас очень сожалею, Александр Петрович, зная вас как боевого офицера, что вы с ними. Честь офицерского мундира пятнать участием в банде каких-то проходимцев…
— Не с ними я, ваше превосходительство, не с ними! Я — с родиной, которая только единственно через нас чает теперь свое спасение. Конечно, не Меркуловым спасать Россию, но остались покамест те, кто ни за что не променяет офицерский мундир! Вот и я не желаю его прятать — ни в Харбине, ни во Владивостоке за спиной Меркуловых.
Они напряженно молчали. Наконец Дитерихс поднялся:
— Простите меня, Александр Петрович, возможно, я погорячился! — он протянул руку Мизинову. Тот встал и пожал ее. — В любом случае я глубоко уважаю вас как стойкого борца. Поверьте, редко с кем я бываю так комплиментарен. Обещание, не извольте беспокоиться, остается в силе.
Мизинов поклонился и повернулся выйти, но Дитерихс окликнул его.
— Поверьте, Александр Петрович, мне тоже хочется действия… Но и переступить через свои убеждения тоже не могу. Меркулов ведь социалист. Ну, куда мне с ними? Но вот помочь вам людьми вполне могу. Хорошие офицеры вам ведь наверняка понадобятся. Есть тут у меня немало таких, как вы, рвущихся в пекло все одно под какими знаменами, — съязвил Дитерихс, но Мизинов на этот раз решил промолчать.
— Буду очень благодарен вам, Михаил Константинович, — только и сказал он и поклонился.
— Вы когда отбываете?
— Дня через три.
— Прекрасно. Они встретят вас на вокзале. Найдете местечко для них?
— Для ваших — непременно, Михаил Константинович.
— Ну, тогда желаю вам победы, Александр Петрович, и храни вас Бог! — Дитерихс проводил Мизинова до двери.
Вернувшись в кабинет, Дитерихс закурил, долго молча стоял у окна, глядел на тусклый осенний пейзаж за окном, и думал, думал.
«У него, правда, золото, немало золота. На эти деньги можно оснастить хорошую, крепкую армию… Но все же, — он погасил окурок, — все же их наступление, увы, обречено. Не было благословения всему Белому делу, не было. И эти последние всплески — наивны, романтичны… Да, мы обречены. И никакое золото, увы, нас уже не спасет. Да и что такое самое это золото? У Колчака не сохранилось, и что — пойдет впрок теперь? Не пойдет. Само это золото — золото обреченных!.. А может быть, Мизинов прав? Может, эта обреченность и есть наше искупление? Может, долг каждого честного офицера — испить до конца эту обреченность, погибнуть, кровью своей смыть чьи-то предыдущие грехи?.. Может быть, может быть…» — усиленно думал Дитерихс, думал до тех пор, пока папироса потухла и обожгла ему пальцы.
Мизинов, возвращаясь к себе, тоже вспоминал этот разговор. Грустно, конечно, что он получился нервическим и недоговоренным каким-то. И в то же время Мизинов был уверен, что пригласи сейчас Меркуловы Дитерихса возглавить подобную экспедицию — он бы согласился не раздумывая. Не пригласили…
«И все равно не приведи Господь, чтобы его предчувствия оказались пророческими!» — думал Мизинов всю дорогу.
21
Суглобова не пытали. Сказались сданные им деньги. Но он и сам понимал, что молчать ни к чему, и добровольно, без пыток, выложил все начистоту.
Расстреливать его тоже не спешили. На этот счет у чекистов были какие-то свои, ему не ясные планы. Он понимал, однако, что долго в «кошки-мышки» с ним играть не станут, а потому мучительно думал над создавшимся положением, вернее — над способом, как бы из этого положения выйти целым и невредимым.
«Вот ведь занесло меня тогда к дураку! — ругал он себя за то, что после Харбина вернулся к Глотову. — Надо же было понимать, что эта авантюра его зыбка и на ладан дышит, ан нет же, вольница захватила! Нет чтобы хоть в том же Харбине остаться… Впрочем, там работать пришлось бы. Но по крайней мере цел бы был. В такое мутное время да в мутной-то водице как раз и сподручнее рыбку ловить на шермачка[33]. Кровь из носу, надо выкарабкиваться».
Но как выкарабкиваться и что для этого нужно сделать, какой первый шаг предпринять — Суглобов не знал. Жила только в нем эта животная жажда жизни, и сознание того, что, возможно, с жизнью-то как раз и придется расстаться, цепким кольцом ужаса сковывало сознание и волю Суглобова. Он судорожно хватался за одну мысль, за другую, но все эти мысли проносились мимо него, как поезда мимо заброшенного полустанка, и ни одна, казалось, не хотела даже задуматься, что есть на свете такой полустанок…
Его держали в отдельной камере барнаульской тюрьмы. Он часами лежал и смотрел в загаженный несколькими поколениями узников потолок, без аппетита, механическим хлебал пресную баланду с несколькими масляными пятнами на поверхности, читал примитивные, непрофессиональные газеты крайкома партии большевиков, курил дешевые папиросы — ему приносили каждый день по пачке (с чего бы это?) и чувствовал, как тошнило его, как выворачивало наизнанку от сознания собственного бессилия. Его, привыкшего всегда и во всем полагаться только на себя, вдруг поставили, как в карцер, в узкие рамки ограничений, которых он, сколько ни хотел, никак не мог преодолеть. И дело было совсем не в ограничении пищи или передвижений. Прошедший окопы германской войны, на фронте он, случалось, сутками не ел и неделями сидел в узком полутемном блиндаже. Нет, сильнее и больнее всего жалила мысль, что его хотят заставить и мыслить по-другому, и другие книги читать, и жизненные ценности проповедывать согласно догмам «нового общества».