Огнем и мечом. Часть 2 - Генрик Сенкевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мовчи, попе! Не тво† дiло брехню менi задавати! Ходи-но на двiр, навчу я тебе пулковникiв запорозьких шанувати!
Его кинулись унимать, но не сумели, и полковник был вышвырнут за порог.
— Когда же ты, любезный гетман, комиссию собрать желаешь? — спросил Кисель, стремясь дать иной оборот беседе.
К несчастью, и гетман уже захмелел изрядно, поэтому ответ его был скор и язвителен.
— Завтра судить-рядить будем, нынче я пьяный! Заладили про свою комиссию, поесть не дадут спокойно! Надоело, хватит! Быть войне! — И гетман грохнул кулаком по столу, отчего подпрыгнули кувшины и блюда. — И четырех недель не пройдет, я вас всех согну в бараний рог, ногами истопчу, турецкому султану продам. Король на то и король, чтоб рубить головы шляхте, князьям да магнатам! Согрiши князь, урезать ему шею; согрiши казак, урезать шею! Вы мне шведами грозите, только и шведы меня не здержуть. Тугай-бей — брат мой, друг сердечный, единственный на свете сокол — что ни захочу, все тот же час сделает, а его гнездовье близко.
В эту минуту с Хмельницким, как это с пьяными бывает, произошла стремительная перемена: гнев уступил место умилению, даже голос задрожал от слез при сладостном упоминании о Тугай-бее.
— Вам охота, чтобы я на татар и турок саблю поднял, — не дождетесь! На вас я с добрыми другами своими пойду. Уже полки оповещены, молодцам велено лошадей кормить да в путь собираться без возов, без пушек — это добро у ляхов найдется. Кто из казаков возьмет телегу, тому прикажу шею урезать, и сам кареты брать не стану, разве что мешки прихвачу да торбы — до самой Вислы дойду и скажу: «Сидiть i мовчiть, ляхи!» А будете с того берега голос подавать, и туда доберусь. Опостылели вы со своими драгунами, хватит на нашей шее сидеть, кровопийцы, одною неправдой живущие!
Тут он вскочил со скамьи, стал волосы рвать и ногами топать, крича, что война беспременно будет, потому как ему наперед уже грехи отпущены и дадено благословенье, и нечего собирать комиссию — он даже на перемирие не согласен.
Наконец, видя испуг комиссаров и смекнув, что, если они сейчас уедут, война начнется зимой, то есть в такую пору, когда и не окопаться, а казаки худо бьются в открытом поле, поостыл и снова уселся на скамью, уронив голову на грудь, упершись руками в колени и хрипло дыша. Потом схватил полную чарку и крикнул:
— Здоровье его величества короля!
— На славу i здоров'я! — повторили полковники.
— Не печалься, Кисель, — сказал гетман, — не принимай моих слов близко к сердцу — пьян я. Ворожихи мне напророчили, что войны не миновать, — но я погожу до первой травы, а там пусть будет комиссия, тогда и пленников отпущу на свободу. Я слыхал, ты болен: давай за твое здоровье выпьем.
— Благодарствую, гетман запорожский, — сказал Кисель.
— Ты мой гость, я об этом помню.
И снова Хмельницкий на короткое время расчувствовался и, положа руки воеводе на плечи, приблизил к его бледным запавшим щекам свое широкое багровое лицо.
За ним и полковники стали подходить и по-приятельски пожимать комиссарам руки, хлопать их по плечам, повторяя вслед за гетманом: «До первой травы!» Комиссары сидели как на угольях. Дыхание мужиков, пропахшее горелкой, обдавало лица высокородных шляхтичей, для которых пожатия потных этих рук были невыносны так же, как и оскорбленья. Проявления грубого дружелюбия перемежались угрозами. Одни кричали воеводе: «Ми ляхiв хочемо рiзати, а ти наша людина!», другие говорили: «Что, паны! Раньше били нас, а теперь милости запросили? Погибель вам, белоручкам!» Атаман Вовк, бывший мельником в Нестерваре, кричал: «Я князя Четвертинского, мого пана, зарiзав!» «Выдайте нам Ярему, — орал, пошатываясь, Яшевский, — и мы вас живыми отпустим!»
В комнате стало невыносимо жарко и душно, стол, заваленный объедками мяса, хлебными корками, залитый водкой и медом, являл собой омерзительную картину. Наконец вошли ворожихи, то есть вещуньи, с которыми гетман имел обыкновение пить до поздней ночи, слушая предсказанья: страшные, сморщенные желтые старухи и молодицы в соку — преудивительные созданья, умеющие ворожить на воске, на пшеничных зернах, на огне и водяной кипени, на дне бутылки и человечьем жире. Вскоре полковники стали пересмеиваться и забавляться с теми из них, кто был помоложе. Кисель едва чувств не лишился.
— Спасибо тебе, гетман, за угощенье, и прощай, — произнес он слабым голосом.
— Завтра я к тебе приеду обедать, — ответил Хмельницкий, — а теперь ступайте. Донец с молодцами проводят вас до дому, чтобы чернь какой шутки не сыграла.
Комиссары поклонились и вышли. Донец с молодцами и вправду уже ждал их перед палатами.
— Боже! Боже! Боже! — тихо прошептал Кисель, пряча лицо в ладони.
Все в молчании двинулись к квартирам комиссаров.
Но оказалось, что разместили их друг от друга неблизко. Хмельницкий умышленно отвел им жилье в разных концах города, чтобы труднее было сходиться вместе и совещаться.
Воевода Кисель, усталый, измученный, едва держащийся на ногах, немедля лег в постель и до следующего дня никого к себе не впускал, лишь назавтра в полдень велел позвать Скшетуского.
— Что же ты натворил, сударь! — сказал он ему. — Экий выкинул номер! Свою и нашу жизнь в опасность поставил.
— Mea culpa[41], ясновельможный воевода! — ответил рыцарь. — Но меня безумие охватило: лучше, подумал, сто раз погибнуть, нежели глядеть на такое.
— Хмельницкий разгадал твои мысли. Я едва efferatum bestiam[42] утишил и поступку твоему дал объясненье. Но он нынче должен у меня быть и, верно, тебя самого спросит. Скажешь ему, что увел солдат по моему приказанью.
— С сегодняшнего дня Брышовский принимает команду — ему полегчало.
— Оно и к лучшему, у вашей милости для нынешних времен нрав чересчур гордый. Трудно нам за что-либо, кроме как за неосторожность, тебя порицать, сразу видно, молод ты и боли душевной переносить не умеешь.
— К боли я привык, ясновельможный воевода, а вот позор сносить не умею.
Кисель тихо застонал, как человек, которого ударили по больному месту, но потом улыбнулся смиренно и печально и молвил:
— Подобные слова мне теперь не привыкать выслушивать, это прежде я всякий раз горькими слезами обливался, а нынче уж и слез не стало.
Жалость переполнила сердце Скшетуского: тяжко было смотреть на этого старца с лицом мученика, которому выпало на закате дней страдать вдвойне — душою и телом.
— Ясновельможный воевода! — сказал рыцарь. — Господь мне свидетель: я лишь об одном думал — о страшных временах, когда сенаторы и коронные сановники вынуждены бить челом сброду, который единственно кола заслуживает за свои преступленья.
— Да благословит тебя бог: ты молод и честен и, знаю, не из дурных намерений поступил так. Но то же, что я от тебя услышал, говорит князь твой, а за ним войско, шляхта, сеймы, половина Речи Посполитой — и все это бремя презрения, вся ненависть на меня обрушивается.
— Всяк служит отчизне, как может, пусть всевышний судит каждого за его деянья, что же касается князя Иеремии, он ради отечества не щадит ни достояния, ни здоровья.
— И славой овеян, и купается в лучах этой славы, — отвечал воевода. — А что ожидает меня? Ты верно сказал: пусть бог судит нас за наши деянья, и да пошлет он хотя б после смерти покой тем, кто при жизни страдал сверх меры.
Скшетуский молчал, а Кисель поднял очи горе в бессловной молитве, а потом сказал так:
— Я русин, кость от кости и плоть от плоти своего народа. Князья Святольдичи в здешней земле лежат. Я любил и землю эту, и божий люд, что грудью ее вскормлен. Видел я, какие обиды соседи чинили друг другу, видел как дикие бесчинства запорожцев, так и нетерпимую гордыню тех, кто воинственный этот народ захотел привязать к земле… Что же надлежало делать мне, русину и притом сенатору и верному сыну Речи Посполитой? Вот я и пристал к тем, которые говорили: «Pax vobiscum"[43] — ибо так повелели мне кровь и сердце, ибо меж ними был покойный король, отец наш, и канцлер, и примас, и многие-многие другие; а еще видел я, что раздоры равно гибельны для обеих сторон. Хотелось до конца дней, до последнего вздоха трудиться во имя согласья — когда же полилась кровь, я подумал про себя: буду ангелом-миротворцем. И встал на путь сей, и шел по нему, и продолжаю идти, невзирая на боль, позор и муки, несмотря на сомненья, которые всяких мук страшнее. Видит бог, теперь я и сам не знаю, ваш ли князь слишком рано меч поднял или я опоздал с оливковой ветвью, но зато понимаю: напрасны труды мои, сил не хватает, тщетно бьюсь седой головой о стену. Что вижу я пред собою, сходя в могилу? Только мрак и гибель, о милосердый боже, всеобщую гибель!
— Господь ниспошлет спасенье.
— О, да подарит он меня перед смертью такою надеждой, чтобы не умирать в отчаянье!.. Я еще за все страдания его поблагодарю, за тот крест, который несу, за то, что чернь требует мою голову, а на сеймах меня изменником называют, за мое разорение, за покрывший меня позор, за горькую ту награду, что я от обеих сторон получаю!