Димитрий - Алексей Анатольевич Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
***
Когда дошли мы до ее подъезда (адрес не сообщаю, сударь; уж извините; есть у меня на то свои веские основания, свои горестные причины) и я уже готовился с нею проститься, она, подумав, сообщила мне, что сейчас опять выйдет (детское слово, которого к тому времени давненько уж я не слыхивал), ей нужно выгулять собак, да, собаки ждут и не выгулять их нельзя. Я сам ждал ее минут пять, в прозрачном молчании ночи. Я думал (как и теперь думаю) о странности жизни, о непонятности происходящего, о загадочности мира, о непреодолимой прихотливости бытия. Собак было три. Один был пес настоящий барбос, лохматый и добродушный. Другой был пес не барбос, а барбосище, барбароссище, почти баскервилище, по кличке, понятное дело, Малыш — хорошо хоть, что не Малюта, — барбосище тоже добрейшей души, но повергавший в оцепенение переулок, по которому мы шли, улицу, на которую выходили. Она потому-то, может быть, и предпочитала выгуливать их всех ночью, чтобы улицы с переулками не впали уж в полный ступор. И уж точно не страшны ей были в такой компании, с такой свитой никакие мазурики, никакие мерзавчики, уже наполнявшие в ту пору стогны Первопрестольной. Третий пес был тоже немаленький, но какой-то невразумительный, и я его не запомнил. То есть, может быть, этот третий пес был сам по себе достойнейший пес, благороднейший пес, но на фоне барбоса и барбароса стушевывался, даже их сторонился. Они бежали впереди, как только Ксения спускала их с поводка, наскакивая друг на друга, сшибаясь друг с другом, огрызаясь, друг друга даже покусывая; затем взмывали в воздух, взлетали в ночное небо, продолжая грызню и потеху; третий пес трусил сзади, не примыкая к своре, не участвуя в сваре; на Ксенин тихий зов все трое бежали к ней взапуски, бросая игры, оставляя забавы. Она была их повелительницей; маленькой властелинкой огромных собак; ее татарские глаза еще больше сужались, блестели; по губам, всегда и вправду покусанным, тоже бежал быстрый блеск, делавший их теми червлеными губами, какие и должны быть у Ксении; да и ягодами становилась она румяна. Я ей сказал об этом; она взяла меня под руку. Мы зашли в большой пустой двор — скорей сквер, — где лежал густой грязный лед, весь в черных угольных камушках, и бело-рейчатые скамейки с чугунными подлокотниками, и нетраурно-классические урны для мусора (имени пана Пубельского… оцените шутку, мадмуазель!), и зелененькие заборчики, отделявшие непонятно что от неизвестно чего, — все это стояло по колено во льду, почему-то, вырастало из льда, отражаясь в нем, в блеске неблизких фонарей, в занавешенном свете двух окон соседнего дома, загоревшихся, и погасших, и потом опять загоревшихся; доскользив с моей помощью до одной из скамеек, усевшись на ее валик, Ксения, помнится мне (страдая, пишет Димитрий), объявив, что страшно, нечеловечески проголодалась, извлекла из оказавшихся необъятными (потому что волшебными) карманов своего дутика сперва длинную картонную пачку с овсяным печеньем — из тех картонных пачек, каких теперь уже нет в природе, сударыня, не знаю есть ли печенье — у нас в раю кормят амброзией, — и наверное, не стоит мне говорить вам, что это было вкуснейшее овсяное печенье из всех овсяных печений, какие доводилось вкушать мне в течение долгой трудной жизни моей, — что даже райская амброзия, эдемский нектар, не говорю уж о кащенской каше, ни в какое сравнение не идут с сим печеньем, безусловно божественным; — потом,