Братья с тобой - Елена Серебровская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А иногда Машин эшелон обгоняют санитарные поезда, — им все уступают дорогу. Там из окон смотрят забинтованные раненые. Белая марля возле глаз человека, повидавшего виды, — совсем других глаз, чем у нас, штатских людей.
Вот и узнает Маша свою страну! Не очень-то много ездила прежде, незачем было. Какая же большая она, Россия! И всюду люди, всюду вопрошающие взгляды — что там, отчего так спешите оттуда? Может, вы просто трусы?
Леса стали потемнее, посинее, что ли, — это приближается Урал. И вот граница двух частей света: Европа — Азия. Мы уже в Азии, в уральских густых лесах, среди гор и сказочных богатств. Это сюда ездил покойный Курт в ту далекую первую пятилетку. А за ним по следу — молодая его жена Маша, напуганная телеграммой, бумажкой, которая оказалась добрее, чем настоящая-то жизнь… Бумажка сообщала Маше, что муж ее очень болен, а на самом деле его уже в живых не было.
Курт… Грустные мысли набежали, как тяжелые облака. Курт, ее первый муж, нелепо погибший во время поездки в Среднюю Азию, был немец. Он был хороший человек, активный коммунист, герой гражданской войны. Он сам еле вырвался из рук своих единокровных сограждан, державших его столько лет в тюрьме. Гитлер продумал всё наперед, когда сгонял в болотные лагеря цвет своей нации — коммунистов, наиболее сознательных рабочих, интеллигентов, когда набивал ими тюрьмы, как матрац набивают соломой. Неужели их всех истребили? Гитлер называет свои подлые дела революцией, там такой шовинистический угар… Но если в Германии остался хоть один живой коммунист, — он будет бороться!
Новые дали открываются справа и слева от бегущего поезда. Станции, маленькие и большие, мокрый асфальт перронов, лотки торговок, базарчики с жареными курами, яйцами, горячей вареной картошкой… И леса, и поля, уже сибирские, широкие просторы, — как же велика ты, земля моя!
Сибирь… Само это слово похоже на огромную, с длинным ворсом шкуру невиданного зверя. Рысь — что маленький зверь, а Сибирь — большой… Сюда ссылали когда-то. А сейчас города, как и всюду. И так же тепло — жаркое лето. Где-то далеко, за спиной, идет кровавая схватка за свободу этой земли, а мы, словно дезертиры, убегаем подальше…
Злится Маша, злится на себя и на обстоятельства. Может, и на мальчика, который еще не родился, тоже злится? Может, и на Зойку, маленькую любознательную девчонку, которая тоже проснулась и прижимает свой коротенький нос к стеклу вагонного окна, жадно смотрит на всё, что летит мимо? Но можно ли на них сердиться!
Всё существо Маши протестует, — ведь она копала траншеи в Ленинграде, как все, и беременность переносит легко, могла бы остаться, защищать свой город… Как это — защищать? Разве допустят до него? Разве враг подойдет когда-нибудь к Ленинграду? Нет, конечно. А всё же…
Солнце снова зашло, небо снова сменило яркое свое оперенье, — розовые охапки цветов и светящихся листьев сменились рубиновыми, густо-вишневыми и наконец лиловыми, ниспадающими за горизонт под натиском синего неба.
Красота кругом, земная, нежная, неповторимая красота. И такое несчастье, такая щемящая тоска: на эту милую землю, на ее закаты и восходы, на ее глинистые дорожки и певучие зеленые перелески напал враг. Не только угрожает, — идет на нас, идет по нашей земле, по нашей плоти, ступает по нашему сердцу…
Синее, звездами искрящееся небо какого-то полустанка, — снова стоим, пропускаем эшелоны на фронт.
— Los, los! Was gukst du so, Mensch? Los, sonst wird es su spät![1]
Кто это говорит? Почему немцы здесь? Куда они едут? И откуда?
Низкий мужской голос перекрывается женским. Спорят. Один торопит другого, а женщина предостерегает: не опоздай смотри!
Сердце Маши колотится. Этот говор, этот язык, такой близкий когда-то, язык ее первой любви, первой страсти, первого нежного испуга, становится сейчас ненавистным, отвратительным. И что за язык! Фыркают, шаркают. Ужасно.
Проводник тоже слушает их, стоя в вагоне рядом с Машей. Он знает, кто эти люди. Это — немцы, советские граждане. Говорят, где-то спустился вражеский десант и из немцев нашлись такие, кто… Неужели это правда? Сила национальной связи? Нет, этого не может быть. Пригреть врага — значит быть способным пригреть его независимо от того, близок он тебе по крови, по языку или нет. Там могли оказаться какие-то кулацкие элементы. И потом, это только слухи… Но можно ли пройти мимо таких слухов!
Почему вообще возможно предательство? Видно, есть и такие люди, чьи души спрятаны от чужих взглядов, замаскированы. У таких — корысть, выгода на первом плане. Маша привыкла, приучила себя — бояться обидеть человека напрасным подозрением, вот и не представляет, какие они, враги. Сережа не раз упрекал ее в чрезмерной доверчивости.
Он вспомнился снова, Сережа, детская любовь Маши. Волевой, чистой души человек, поступивший в школу следователей за год до своей смерти, которую ему почти предсказали врачи. Сережа часто рассказывал Маше о своем дяде-пограничнике, о дяде Диме, которому стремился подражать. Где служил этот дядя Дима, Маша так и не поняла толком. Часто бывал на границе, ежели требовалось — принимал разные обличья, — в общем, хоть пиши детективный роман. Сережа говорил, что дядя Дима когда-то работал с Феликсом Дзержинским и бородатым Лацисом, что до революции жил он в Риге. Сережа был просто влюблен в своего дядю и, видимо, мучился первые месяцы знакомства с Машей, не зная, можно ли рассказывать ей об этом замечательном человеке. Потом решился, рассказал, взяв, разумеется, клятву — никому ни-ни.
«Если бы все чекисты были такие, как дядя Дима, то никакой враг никогда ничего не добился бы, — думала Маша, — война не застала бы нас врасплох». Никакие другие мысли в голову ей не шли.
И снова — дорога, и снова кругом — вопрошающие, расширенные глаза, — почему вы оттуда едете? Или действительно так уж плохи дела? Что же будет дальше, если так началось?
В Новосибирске была пересадка на Турксиб. Ночь правели на вокзале — большом, многоэтажном. Залы ожидания, скамейки. А места не хватает, всюду люди. Пол грязный, пыльный, но, устав и измучившись досыта, люди перестают смотреть на него с брезгливостью. На пол садятся или ложатся, блаженно потягиваясь, укладывая возле головы пожитки, чемоданчик.
Тяжелее всех Екатерине Митрофановне. Она избалована удобствами, привыкла к перине. Она кряхтит, ворчит себе под нос, она подавлена этой грязью и с ужасом смотрит, как Маша, расстелив на полу две газеты, пыряет в них, словно на пружины матраца. Молодая, ей что!
До отхода поезда остается десять часов. Екатерина Митрофановна сидит в сквере с Зоей. Подводит итоги: невесткой она довольна. Расторопная, всё время покупала еду на станциях — то, что надо и что не дорого.
— Маша, вы сходите хоть город посмотрите, Новосибирск. Говорят, красивый. У них тут здание оперы какое-то необыкновенное. Сходите, отвлекитесь хоть немного.
Маша ходит по городу. Здание оперы круглое, как римский Колизей. И город вообще солидный, крупный. А я и не знала! Как же мало я знала, сидя в своем родном, прекрасном Ленинграде! Прекрасном, но отнюдь не единственном…
И вот Турксиб. Маша помнила кинофильм о строительстве этой дороги: первые рельсы на песке, и рядом верблюд — царственный, брезгливый, недоумевающий. Высоко поднятая морда с отставленной нижней губой, тонкие ноги — коленки вместе, ступни врозь. Поезд пришел в пустыню! А в газетных киосках — маленькая книга стихов — «Большевикам пустыни и весны»: «Третий день мне в лицо, задыхаясь, дышала пустыня…» И люди в халатах и тюбетейках или высоких шапках из овчин, смуглые, с узким разрезом глаз.
— Проезжаем Голодную степь, — послышался голос проводника.
Поезд остановился на какой-то маленькой станции. Мелькнула смежно-белая стена станционного здания, а внизу, у ее подножья, огромные красные плоды, наваленные горками в ведрах, мисках, на тарелках. Помидоры. Алые, тугие, пышные, — на тарелке больше пяти штук и не поместится, и то уже пятый сверху…
— Пять рублей ведро! Берите, пять рублей большое ведро! — шумели женщины в пестрых шелковых платках, облегавших грудь и спину.
— Мама, что это? — спрашивает Зоя.
Вперед вырвалась орава отчаянных ребят, тощих и воинственных. Они размахивали над головами чем-то темным, продолговатым и счастливо орали:
— Вахарман! Вахарман!
Маша пригляделась и объяснила: в руках у мальчишек были, конечно, не сабли, а дыни, темно-зеленые, длинные.
Дыни сорта «вахарман».
Пассажиры смешались с пестрой толпой мальчишек и женщин, покупали огромные помидоры и дыни рябой змеиной расцветки. Маша накупила полную кошелку великолепных плодов. «И это Голодная степь, — думала она, зачарованно стоя с кошелкой у подножки своего вагона. — Всё это создали наши люди. За такой короткий срок. И уже надо пустыню переименовывать. И это ведь только начало. А фашистские дьяволы воину затеяли…»