Тайга (сборник) - Сергей Максимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще не отдавая себе отчета в том, что случилось, но повинуясь инстинкту, я кинулся к палатке Ирины, заметив при этом боковым взглядом, что все четверо пришельцев, как по команде, упали в снег. Вбежав в палатку, я ничего сначала не мог разобрать – плавал белесый горьковатый туман. В гулкой тишине слышалось бульканье воды, выливавшейся, очевидно, из опрокинутой на столе колбы.
Прислонясь спиной к надетому на плечи дорожному мешку, Ирина полусидела на койке, как-то страшно и неестественно свесив на грудь голову. Черные волосы, разметавшись, свисали, закрывая лицо. Под растегнутым ватным бушлатом голубела знакомая мне шерстяная блузка, покрытая странными темными пятнами. Маленькая рука с полусжатыми пальцами далеко откинута в сторону. Одна нога была обута в валенок. Другой валенок валялся на земле рядом с согнутой в колене и низко опущенной правой голой ногой; матово-белая, она жалко и беспомощно выделялась на черном фоне одеяла. Большой палец ступни был засунут в спусковую скобу моего охотничьего ружья, упавшего дулом на край лабораторного стола.
С остановившимся дыханием, я осторожно раздвинул на ее лбу пряди курчавых волос.
Лица не было. Было что-то бесформенное и жуткое.
Я помню, как я взял со стола лист бумаги, на котором карандашом что-то было написано, прижал этот хрупкий лист к губам и поцеловал буквы – следы ее жизни. Как сквозь сон я слышал, что вошли люди, слышал перепуганный голос Ивана и другой, низкий, спокойный, отвечающий Ивану:
– Бежала из места заключения… политическая…
На этом дневник Михайлова обрывался. К последней странице была приколота бумажка. Сверху типографскими буквами напечатано «Анализ грунта № 1937», а ниже – карандашом, ровным женским почерком, с правильно расставленными знаками препинания, было написано:
«Милый, у меня есть только полминуты времени. Собаки и конвой совсем рядом. Самое главное в жизни – свобода».
Долго хранилась у меня эта бумажка. Иногда я ее доставал, перечитывал, и никаких чувств она у меня не вызывала. А скоро и совсем забыл и про Ирину, и про Михайлова, и про записку.
Жизнь в тайге протекала бесцветно и скучно. Зимой, по ночам, под шум белых метелей, мы играли в карты, пили спирт. Хором, осипшими от мороза голосами пели свою любимую таежную песню:
Есть на севере дальнем могила,Месяц клонит над нею рога.Там позёмка летит легкокрыло,И скрипит на морозе тайга.
Холодно. Ах, как холодно на этой земле!..
Пианист
В этот день было особенно жарко. Над взрытым бурым суглинком качались еле видимые волны зноя. Комары тучами плясали над нашими головами.
Я – сваебой. Деревянный, наспех сколоченный из сырого леса копер стоит на дне глубокого оврага, на берегу маленькой, холодной и быстрой речки Вулы-Сю-Иоль. С утра по позднего вечера мы, девять оборванных, голодных заключенных, налегая грудью на жерди ворота, ходим по кругу, поднимая вверх тяжелую, чугунную бабу.
Копер скрипит, стальной трос натягивается как струна, и, когда чугунная баба с грохотом ударяется о сваю, мы утираем пот с лица и стараемся всеми способами замедлить новое поднятие чугунного бездушного изверга, выматывающего из нас последние силы.
Десятник, маленький рябой мужичонка, сидит в стороне на бревнышке и, показывая сосновым «метром» на солнышко, то и дело напоминает:
– Давайте, ребятки, давайте… Чтобы нам полнормы еще до обеда схватить.
– Даем, даем, голубчик, – в тон ему отвечает мой сосед по рычагу, старичок Ефимыч, сгорбленный, чахоточный, часто и густо кашляющий, налегая сухим плечом, – ибо грудь у него болит, – на затертый до глянца березовый рычаг. – Всё, что можем, – даем, десятничек. Может, и житуху-то тебе скоро отдадим.
Десятник Голубев щурит на него острые глазки и неторопливо говорит:
– Ты, Ефимыч, больно разговорчив стал. Мне твоя жись не надобна. Я, брат, сам заключенный.
– Так какого же лешего ты подгоняешь? – озлобленно говорит Митька Пан, старый вор-рецидивист, поворачивая к нему бледное лицо. – Совести у тебя нет, у чёрта рябого.
Голубев тихо смеется.
– Ты, Пан, за что сидишь? – спрашивает он и тут же сам отвечает: – За воровство! А я? Убил? Ограбил? Против советской власти шел, как вон Ефимыч, Сережка или Всеволод? Нет, я преступлениев не делал. Коли хочешь знать, я счетоводом в колхозе был, ну и запутали меня… Кто-то из колхозного амбара пять возов ржи свез, а я – в ответе.
– Врешь ты, сука, – сплевывая, возражает Митька Пан, – сам спер, наверно, а на других сваливаешь.
Митька Пан – единственный из нас, кто не боится десятника. И он же единственный, на кого не жалуется начальству десятник, ибо боится Митьки. Зная это, Митька часто бросает работу и заваливается спать на солнышке тут же возле копра. Голубев ходит вокруг него и кричит, что загонит его в изолятор. Митька, закрыв глаза, блаженно улыбается и равнодушно обещает:
– Я те, рябой чёрт, сейчас все ребра повыламываю… Отойди и не мешай спать.
Больше всего я дружу с Всеволодом Федоровичем. Он по профессии пианист. Еще до заключения я бывал на его концертах в Москве, в консерватории. Но тогда мы не были знакомы. Талантливый и умный человек. Ему тридцать семь лет. Высокий, слегка сутулый, в больших круглых очках, сквозь которые смотрят добрые и умные глаза, неторопливый в движениях; от него веяло какой-то теплотой и порядочностью. Очень молчаливый, он покорно и старательно исполнял всякую каторжную работу. Срок у него был три года, из них два с половиной он уже «отбыл». За что он был осужден – он и сам не знал, как и большинство политических.
В Москве у него осталась старая мать, с ней он переписывался и жил только одной мыслью – вернуться к ней и к своей прежней работе – пианиста. Но последнее сильно осложнилось одним обстоятельством: на физической работе его руки так огрубели и заскорузли, что «размять» их, по его собственному выражению, почти немыслимо. Это его страшно огорчало и заставляло целые ночи проводить не смыкая глаз.
Вечерами, после работы, когда мы бессильно валились на грязные, вшивые нары, он показывал мне скрюченные, шершавые пальцы и взволнованно спрашивал:
– Как вы думаете, Сережа, отойдут они когда-нибудь?
Я всеми силами старался его заверить, что, конечно, он будет снова играть, но в душе я сильно сомневался в этом. И, как назло, все три года в концлагере он находился на самых тяжелых работах: то с лопатой в руках стоял по колено в тухлой болотной воде, то катал нагруженную землею тяжелую тачку, то вытаскивал из воды десятиаршинные бревна.
Есть люди хитрые, изворотливые, они за весь свой каторжный срок пальца о палец, как говорится, не ударят. Они устроятся парикмахером, поваром, каптером, завхозом… Но есть люди – по пять, по десять лет изо дня в день катают тяжелую тачку. Это честные, скромные и покорные судьбе русские люди, попадающие в лагерь «за здорово живешь». К таким людям относился и Всеволод Федорович.
…Копер мерно вздрагивал. Закоперщик, молоденький пятнадцатилетний мальчик Коля, дергал спусковую веревку и вслух громко отсчитывал количество ударов. Солнце подымалось все выше и выше, опаляя горячими лучами наши стриженые головы. На правом и левом берегах речки, в пятидесяти метрах от нас, землекопы отсыпали конуса – будущие подходы к мосту. Я смотрел вверх и видел, как на насыпи один за другим на фоне голубого неба появлялись люди с тачками, опрокидывали их, взмахивая руками, и снова откатывали пустые тачки. Они напоминали больших птиц, подлетающих к краю бездны и испуганно шарахающихся назад.
Несколько поодаль, в тени густых кустов дикой смородины, сидел на пне конвоир-охранник; свесив голову на грудь и не выпуская винтовки из рук, он мирно спал. С утра он был пьян, и к полудню его совсем развезло.
– Десятничек! – окликнул Митька Пан Голубева.
– Ну, чево тебе? – лениво спросил тот, не отрываясь от вырезывания узоров на своем «метре».
– А что, ежели я подойду чичас к часовому, вырву у него винтовку, тресну его прикладом по башке, потом тебе – пулю и айда в тайгу…
– Все едино не уйдешь, – негромко ответил Голубев.
– Почему?
– А потому, что на сотни километров тайга, болота да комары. Деревни появятся только на Вычегде. Пока ты до них доползешь – сдохнешь с голоду али в трясине потоп нешь.
– А я ж с винтовкой. Птиц стрелять буду, – вслух мечтал Митька Пан.
– Во-первых, у тебя пять патронов. У нашего охранника больше не бывает. Во-вторых, ты стрелять не умеешь. Значит – в первый день все их расстреляешь… Нет, не уйдешь, Митька.
– Вот дьяволы! – возмущался Митька Пан. – Знала советская власть, где лагерек для нашего брата построить: болота да чащобы…
– А ты как думал? Знамо, там люди… К-хе, к-хе… люди… – и, не договорив, старик Ефимыч закашлялся.
Я посмотрел на Всеволода Федоровича. Он, опустив низко голову и поблескивая на солнце стеклами очков, чему-то улыбался и сильно налегал грудью и руками на рычаг.