«...Расстрелять» - Александр Покровский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мы службу отслужим, пойдём по домам…
— Отставить петь! Петь только по команде! Раз-два-три…
Правофланговым у нас рыжий штурман. Он у нас ротный запевала. Он прослужил на флоте больше, чем я прожил, уцелел каким-то чудом, и на этом основании петь любил.
Как он поёт, это надо видеть. Я видел: лицо горит, — на нём, на лице, полно всякой мимики; эта мимика устремляется вверх и, дойдя до какой-то эпической точки, возвращается вниз — ать-два, ать-два! Глотка лужёная, в ней — тридцать два зуба, из которых только тринадцать — своих.
— За-пе-ва-й! — подаётся команда, и тут штурман как гаркнет:
— И тогда! Вода нам как земля!
А мы подхватываем:
— И тогда… нам экипаж семья… И тогда любой из нас не против… Хоть всю жизнь… служить в военном флоте…
Песню для смотра мы готовим не одну, а две. В те времена недалекие песни пелись флотом задорные и удивительные. Вот послушайте, что мы пели в полном уме и свежем разуме:
— Если решатся враги на войну… Мы им устроим прогулку по дну… Северный флот… Северный флот… Северный флот… не подведёт…
И ещё раз…
— Северный флот… плюнь ему в рот, Северный флот… не подведёт… Ну, конечно, «плюнь ему в рот» — это наша отсебятина, но насчёт всего остального — это, извините, к автору.
Правда, положа руку на сердце, надо сказать, что нам, на нашем экипаже, ещё хорошо живется. Грех жаловаться. Мы хоть и в воскресенье уродуемся, но всё же всё это происходит до обеда, и нас действительно домой отпускают, если мы поем прилично, а вот за стенкой у нас живет экипаж Чеботарева — «бешеного Чеботаря», вот там — да-а! Там — кино. Финиш! Перед каждым смотром, каждое воскресенье, они, независимо от качества пения, поют с утра и до 23-х часов. В 23.00 — доклад, и в 23.30 — по домам!
А дома у них в соседней губе. Туда пешком бежать — часа четыре. А в 8 часов утра, будьте любезны, — опять в ствол. Вот где песня была! Вот где жизнь! И койки у нас за стенкой дрожали и с места трогались, когда через переборку звенело:
— Северный флот… Северный флот… Северный флот… не подведёт…
Вторая часть мерлезонского балета
Плац. Воздух льдистый. На плацу — экипажи. Наш экипаж — третий на очереди. Петь сейчас будем. На зачёт.
Мороз с лицами творит что-то невообразимое: вместо лиц — застывшее мясо.
Но план есть план. По плану пение. Плану плевать, что мороз под тридцать.
Над строями стоит пар. Дышим вполгруди: иначе от кашля зайдёшься; как петь — неизвестно.
— Рав-няй-сь! Смир-но! Пря-мо… ша-го-м… ма-рш!
Ну, началось…
Через полчаса все экипажи каким-то чудом песню сдали и — бегом в казарму. А нас третий раз крутят. Не получается у нас. Не идёт песня. В казарме получалась, а здесь — ни в какую.
После третьего захода начштаба машет рукой и говорит командиру:
— Командир! Занимайтесь сами. Предъявите по готовности.
После этого начштаба исчезает.
— Старпом! — говорит командир. — Экипаж уйдёт с плаца тогда, когда споёт нормально! — сказал и тоже исчез.
Остаемся: мы и старпом. Старпом злой как собака. Нет, как сто собак. Лицо у него белое.
— Экипаж! Рав-няй-сь! Одновременный рывок голов! Петров! Я для кого говорю! Отставить. Рав-няй-сь! Смир-но! Ша-го-м! Марш!… Песню… Запе-вай!
— …Если решатся враги на войну…
От холода мы уже не соображаем. Ног не чувствуется: как на дровах идёшь.
— Отставить песню! Раз-два-три! Раз-два-три… Песню запевай!
И так десять раз. Старпом нас гоняет как проклятых. От мороза в глазах стоят слёзы.
— Песню!… Запе-вай!…
И тут — молчание. Строй молчит, как один человек. Не сговариваясь. Только злое дыхание и — всё.
— Песню!… Запе-вай!…
Молчание и топот ног.
— Эки-паж… стой!… Нале-во! Рав-няй-сь! Смир-но! Воль-но! Почему не поём? Учтите, не споёте как положено, не уйдём с плаца. Всем ясно?! Напра-во! Равня-сь! Смир-но! С места… ша-го-ом… марш! Песню… запе-вай!
И молчание. Теперь оно уже уверенное. Только стук ног — тук, тук, тук, — да дыхание. Какое-то время так и идем. Потом штурман густым голосом затягивает:
— Россия… берёзки… тополя… — он поёт только эти три слова, но зато на все лады.
За штурманом подтягиваемся и мы:
— Россия… берёзки… тополя…
Старпом молчит. Строй сам, без команды, поворачивает и идёт в казарму. Набыченный старпом идёт рядом. Тук-тук, тук-тук — тукают в землю деревянные ноги, и до самых дверей казармы несётся:
— Россия… берёзки… тополя…
На заборе
Ночь. Забор. Вы когда-нибудь сидели ночью на заборе? Нет, вы никогда не сидели ночью на заборе, и вам не узнать, не почувствовать, как хочется по ночам жить, когда рядом в кустах шуршит, стучит, стрекочет сверчок, цикада или кто-то ещё. У ночи густой, пряный запах, звёзды смотрят на вас с высоты, и луна выглядывает из облаков только для того, чтоб облить волшебным светом всю природу; и того, на заборе, — волшебным светом. А вдоль забора трава в пояс, вся в огоньках и искрах, и огромные копны перекати-поля, колючие, как зараза.
Командир роты, прозванный за свой нос, репообразность и общую деревянность Буратино, даже не подозревал, что ночью на заборе может быть так хорошо. Он сидел минут двадцать, переодетый в форму третьекурсника, в надежде поймать подчиненных, идущих в самоход.
Но ночь, ночь вошла; ночь повернула; ночь мягко приняла его в свои объятия, прижала его, как сына, к своей теплой груди, и он почувствовал себя ребёнком, дитём природы, и незаметно размечтался о жизни в шалаше после демобилизации. Утро. Роса. Трава, тяжёлая, спутанная, как волосы любимой. Туман, живой, как амеба. Удочка. Поплавок. Дальше бедное флотское воображение Буратино, до сих пор способное нарисовать только строевые приёмы на месте и в движении, шло по кругу: опять утро, опять трава, кусты…
В кустах зашевелилось. Муза кончилась. Буратино встрепенулся, как сова на насесте, и закрутил тем, что у других двуногих называется башкой. На забор взбиралось, кряхтело и воняло издалека. В серебряном свете луны мелькнули нашивки пятого курса.
— Товарищ курсант, стойте! — просипел среди общего пейзажа Буратино, облитый лунным светом, похожий там, где его облило, на Алешу Поповича, а где не облило — на американского ковбоя.
Пятикурсник, перекидывая ногу через забор, задержался, как прыгун в стоп-кадре, и вскинул ладонь ко лбу. Теперь в облитых местах он был крупно похож на Илью Муромца, высматривающего монгола.
— Ага, — сказал он, увидев три галочки. И не успело его «ага» растаять в природе, как он хлопнул Буратино по деревянным ушам ладошками с обеих сторон. Хлоп! Так все мы в детстве играли в ладушки.
Природа опрокинулась. Буратино, завизжав зацепившимися штанами, кудахнулся, пролетев до дна копну перекати-поля. А когда он пришёл в себя, среди тишины, в непрерывном колючем кружеве, он увидел луну. Она обливала.
Фрейлина двора
— Лий-ти-нант! Вы у меня будете заглядывать в жерло каждому матросу!
Командир — лысоватый, седоватый, с глазами навыкате — уставился на только что представившегося ему, «по случаю дальнейшего прохождения», лейтенанта-медика — в парадной тужурке, — только что прибывшего служить из Медицинской академии.
Вокруг — пирс, экипаж, лодка.
От такого приветствия лейтенант онемел. Столбовой интеллигент: прабабка — фрейлина двора; дедушка — академик вместе с Курчатовым; бабушка — академик вместе с Александровым; папа — академик вместе с мамой; тётка — профессор и действительный член, ещё одна тётка — почетный член! И все пожизненно в Британском географическом обществе!
Хорошо, что командир ничего не знал про фрейлину двора, а то б не обошлось без командирских умозаключений относительно средств её существования.
— Вы гов-но, лейтенант! — продекламировал командир. — Повторите!
Лейтенант — как обухом по голове — повторил и…
— Вы говно, лейтенант, повторите! — и лейтенант опять повторил.
— И вы останетесь гов-ном до тех пор, пока не сдадите на допуск к самостоятельному управлению отсеком. Пи-ро-го-вым вы не будете. Мне нужен офицер, а не клистирная труба! Командир отсека — а не давящий клопов медик! Вы научитесь ползать, лейтенант! Ни-каких сходов на берег! Жену отправить в Ленинград. Жить на железе. На же-ле-зе! Всё! А теперь поздравляю вас со срочным погружением в задницу!
— Внимание личного состава! — обратился командир к строю. — В наши стройные ряды вливается ещё один… обманутый на всю оставшуюся жизнь. Пе-ре-д вами наша ме-ди-ци-на!!!
Офицеры, мичмана и матросы изобразили гомерический хохот.
Командир ещё что-то говорил, прерываемый хохотом масс, а лейтенант отключился. Он стоял и пробовал как-то улыбаться.
Под музыку можно грезить. Под музыку командирского голоса, вылетающего, как ни странно, из командирского рта, лейтенанту грезились поля навозные. Молодой лейтенант на флоте беззащитен. Это моллюск, у которого не отросла раковина. Он или погибает, или она у него отрастает.