Ярцагумбу - Алла Татарикова-Карпенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Здесь жила женщина? – Вопрос, заданный мной за вечерним чаем, показался мне самой безапелляционным, но слово уже было произнесено. Старик откликнулся без паузы, будто я нисколько не смутила его:
– Жена. Теперь я один. – И тут же поправился: – Да вот вы, сударыня.
Я закусила уже удила, продолжила, не ослабляя напор:
– Красивая?
– Да. И молодая. – Старик не менял интонации.
– Ушла? Бросила? И вот так оставила свои наряды и украшения?!
Старик опустил чашку на блюдце, устланное салфеткой, и опять ответил скоро, с неожиданной иронией:
– Бросила. Ушла. Туда, откуда не возвращаются. Вот и у вас, чувствую, потеря. Но у меня – поздняя, а у вас ранняя. Много еще времени на заживление ран. А моя зажить уже не успеет.
Ночная темень сада глядела в окна с четырех сторон дома, томилась, задумывалась, пытаясь закрепить в себе смыслы ушедшего дня. Она не хотела, но должна была позабыть все к утру, опростав свою память для будущего цветного рванья событий и сцен. Ночь загустевала и бредила завтрашними вспышками добра и негодований, в сонном оцепенении, почти не слыша цикадного сверчения и лая лениво перебрехивающихся вдалеке собак. Звуки обмякали, отступая от окон вглубь садовой ватности, тонули в ее мягком уютном теле. Жизнь сада, огражденная от ненужного мира таинством сна, протекала сама по себе. Физически она обособилась замкнутыми воротами и калитками, равнодушная к блудливой улице, которая так любит целоваться с собственной пылью. Безразличен ей становился в эту пору и дом, что дремал по-стариковски, некрепко.
Дом упирался черепичным скатом в высокий сильный дуб, удобно примащивался и уплывал в сны, ровные и длинные, как река, которую он никогда не видел. Дому и саду хотелось спать долго, победно пересекая ночь в медленной лодке, плывущей против течения событий. Им было сладко булькать и дребезжать, наполняя мистическим храпом мрак и покои, и верить в их бесконечность и абсолютную власть.
Сад и дом самозабвенно плели единый кокон двойного сна и мерно раскачивались в его путаном плотном кружеве посреди невнятного движения грез.
Утро терзало солнечную тетрадь, разбрасывая прозрачные страницы по изумленному такой расточительностью, клочками отраженному в небесных зеркалах саду. То тут, то там веселились, плясали ягодные и цветочные лоскуты, разрастаясь неразберихой рисунка.
Дневное время слепло от жары, шевелилось пересушенным до одервенения старушечьим соседским бельем. Веревочные натяжения резали, кромсали плоскость дня. К обеду белый день испепелялся и почти исчезал, рассыпался в дрожании жара; позже проявлялся снова раскаленными листами, шумно шарахался на ветру, складывался вдвое, вчетверо, ввосьмеро… Вечер где-то рядом блудил и терялся, прятался долго, но нехотя все же показывал лицо, поднимал золотистые глаза. Вечер осчастливливал своим появлением, наглел и бередил, вносил беспокойство, ему навстречу распахивались ароматы и предчувствия. Закат пьяным ализарином расползался вдоль горизонта. Лучше бы он сразу свалился в наплывающий июльский вечер, но он еще шатался, неустойчиво балансировал между явью и небытием, вот-вот готовый уронить грузное свое тело за линию дня, чтобы помрачиться долгим и тяжким сном до трезвого рассвета.
Так шли дни. Мне было интересно со Стариком и не напряжно. За завтраком или обязательным вечерним чаем он говорил немного и насыщенно о литературе и живописи, о человеческих страстях и никогда о политике, порой внезапно уходил в себя и нес это свое отчуждение в кабинет, в мансарду, топая по ступенькам круто ввёрнутой в верхний этаж лестницы. Я чувствовала его заботу, внешне незаметную, но внятную. Я привязалась к обеим кошкам и псу, с аппетитом поглощала замысловатую, многотравную стряпню Старика и книги его обширной библиотеки. Благодаря быстро освоенному скорочтению мне удалось проглотить прустовских «Девушек в цвету», которые дали мне возможность изучать в подробностях, будто под микроскопом, сложные правила внешнего и внутреннего этикета и поразительную фальшь и витиеватость человеческих отношений европейцев конца XIX века. Мне казалось, к нашему времени люди стали искреннее, во всяком случае, те, с которыми приходилось общаться мне, и те, которых я узнавала на страницах Шолохова и Пастернака, Маркеса и Уайлдера. Когда же дело дошло до эссе Борхеса, я поняла, что внезапно и ощутимо повзрослела, что мне легко открываются загадки, о разрешении которых я совсем недавно не только не могла мечтать, но о существовании коих попросту не подозревала. Моя жизнь обрела объемность, о которой прежде я ничего или почти ничего не знала. Будто новая моя ипостась получила новую, соответствовавшую ей реальность. Я вжилась, вживилась в эту иную среду, в этот дом, в этот сад.
В своей дальней глубине сад впадал в прострацию, терял ориентиры дозволенного и позволял засорять себя сплетению колких дебрей облепихи над черным, еле движным ручьем, который мог отыскать только черный тибетский мастиф в надежде на выход из огражденных облепиховыми зарослями владений сада. Он прошуршивал низом, шевеля запущенные травы, погружал широкие лапы в гнилое дно ручья и брел вдоль него вниз по еле заметному течению, наслаждаясь его вязкостью и тухлой запашистостью.
Лето ластилось, льстило, ласкалось. Лето млело, парилось, истекало соком переспевающих ягод, плавилось, плелось устало и остывало, наконец, под послеобеденным дождем, покрывая мурашками оконные стекла, к вечеру подрагивало желейно, красно-смороденно, потом медленно засыпало. Лето липло, цеплялось и приставало жарой. Бесстыжие домогательства носили неоднозначный характер и в проявлениях своих, порой нежных и осторожных, порой коварных и неожиданных, были изобретательны – лето блудило: льнуло нежной дорожной пылью к ногам, проникая между пальцами и пузырясь под шагами ничего не подозревающих, босых стоп. Оно обволакивало теплыми одеялами тумана и баюкало, утешало остывающими вечерами, перед тем как расчехлить из облачности ночное небо и подглядеть за землей множеством внимательных глаз из черноты, уже отраженной круглым зеркалом луны. Внезапно лето отворачивалось, пряталось в похолодании и ветре: изменяло.
Наконец, лето тяжело легло ливнями на город и его окрестности. Это были не те июньские быстрые грозы. Теперь лето обрушивалось затяжными дождями, но, вопреки постоянству избыточной влаги, малина в зарослях крапивы уверенно созревала, пухла и наливалась. Крапива колосилась, тянулась выше малинника и подстерегала. Неутомимый вьюнок длил змеиную свою работу, тесно связывал сочные стебли крапивы с облепленными ягодой прутьями, крепко путался светло-зеленым кружевом, выстраивал непроходимые заграждения. Внизу кисли и желтели недостатком света размочаленные травы, цеплялись за мягкие кочечки разрыхленной кротами почвы.
Солнце все же внезапно прорывалось, являло себя полно и расточительно, палило, подсушивало: временно властвовало, судило пестрые цветочные заслоны и щадило ягоды, даря им яркость и силу. Тогда я погружала ноги в высокие голенища кирзовых сапог Старика, вструивая в серые крокодильи жерла вместе с икрами раструбы брюк, и волокла тяжелые мужские обутки за собой, в сторону пруда, по воде, всхлипывающей под густым и ярким травяным покровом. Лягушки весомо шмякались в мутноватую жижу пруда, рассеченную мельканием взрослеющих мальков и подростков карася. Бледные бабочки грели на солнце пыльцу крыльев, мечась и диктуя геометрический хаос налитой соком листве. Малина сопротивлялась сбору, часто ссыпалась мимо рук в темноту и спутанность там, внизу, притворно таила желание, чтобы ее собрали, засыпали сахаром и кипятили на огне, потом спрятали в банках под крышками, продлевая ей жизнь до зимы, простуд и температуры. Ягоды размазывались сияющим соком по пальцам, липли к ногтям, истекали к запястьям, не умея ловко падать в корзинку, подвешенную на мою шею безобидной петлей шершавой веревки. Они сияли и проливались совсем кислой кровью, картинно укладываясь в корзинку. Смывалась малинная краска легко, неудачно мимикрируя, меняла свой цвет на фиолетовый, чернильными каплями цепляясь за белый фаянс раковины. Руки еще долго хранили крапивное пощипывание, но запах малины под толстым слоем сахара, оставленной в медном тазу до утра пускать сок, компенсировал все неудобства. Следующим днем кипящий таз зацветал неприличной, подвижной розой сладчайшей пенки, что расточала томные горячие ароматы. Пенку следовало снимать с трепетом, щадя возникновение новых пенящихся ранок на бесстыдно булькающей малиновой поверхности.
3.
Казалось, с малинных россыпей и варенья прошло долгое-долгое время, вместившее в себя стремительность и сверкание утр и вечеров. И вот уже местную молодую картошку на рынке сменили привозные избыточно сочные персики и нектарины, вот уже запузырился виноград по прилавкам и скисли сливы в садах, вот уже обломилась перегруженная урожаем крупная ветка старой яблони под окном Старика, вот разбухли огурцы, загорчили ярче флоксы и обрели цвет рябины, но все еще жарки ночи! Все еще длится, тайной каретой, запряженной спрятанным моим, утаенным счастьем, – движется по августу лето!