Ярцагумбу - Алла Татарикова-Карпенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Каждый из нас взял в руки по колодке, чувствуя объединяющую торжественность момента, испытывая благодарность своему открытию за тепло и взаимоучастие, которые мы было утратили. Мы радовались восстановленному доброжелательству, мы испытывали возродившуюся симпатию друг к другу. Мы забыли усталость своих отношений, мы праздновали возвращение. Глаза глядели в глаза, руки с зажатыми в них чудесными деревяшками медленно погрузились в теплую плотность воды. Некоторое время, трепеща ожиданием, пальцы с нежностью удерживали волшебные трофеи в темной глубине. Потом, ведомые властью рук, они двинулись внутри водной плотности как полузатонувшие древние корабли, подвластные божественной воле. Суденышки встретились, руки соприкоснулись, скользнули друг по другу, разъединились, вернулись. Корабли взметнулись в воздух, брызнув битым стеклом предвечернего солнца. Дрзца! Пространство качнулось, боги сомкнули руки с кораблями за шеями друг друга, боги приникли, притиснулись, влипли друг в друга. Богам было радостно и страшно. Этим жестом они просили взаимного прощения.
Мне показалось, первым ощутил гибель я. В моих пальцах, держащих кораблик, что-то сместилось, растаяло, сбилась структура, исказилось ощущение. Мы разомкнули руки одновременно, чтобы убедиться зрением в том, что уже дало понять осязание. В наших руках не было корабликов, не было колодок, не было предмета. Лишь обильная мокрая коричневая пыль, мелкая сырая труха, тлен, самоуничтоженность. Их нельзя было мочить? Но это же дерево, оно не должно бояться влаги! С грязными коричневыми руками, выпачканными нашей разрушенной надеждой, мы кинулись к чемодану. Достаточно было чуть жестче надавить на очередную деревяшку, и она, сухо всхлипнув и испуская сладкий старинный запах, рассыпалась, таяла. Разрушение происходило мгновенно. И разрушать хотелось еще и еще. Мы зло нависли над добычей и немедленно обратили ее в прах. Короткое жесткое время теркой зашуршало в узком пространстве между нами. Упорство вандалов подчинило себе момент. Облако серо-коричневой мути стояло над нами, как дым от пожара, в котором догорает вместе с мебелью, одеждой, письмами и документами прошлая жизнь, а наши пальцы все давили и давили изъеденное жучком дерево, покуда нам не пришлось остановиться перед последней маленькой светлой колодкой изящной формы. Мы замерли и похолодели, мы вцепились в нее глазами. Казалось, время не тронуло ее сверху, так четко сохранился цвет отполированной чьими-то мастеровитыми руками древесины. Была надежда, что и внутри нее затаилась жизнь, полнота и твердость, что время жучком не проникло в ее здоровую сердцевину, не нарушило течение затаенных соков, не изъело, не изуродовало. Она лежала правильно и твердо, требуя преклонения самим присутствием своего совершенства. Эта последняя красота, единственная сохраненность, не была нарушена и нами. Не сговариваясь, мы отодвинулись прочь, отдалились на мгновение от уцелевшего чуда, любуясь и прощаясь с тем, к чему решили не притрагиваться. Мы опустили крышку чемодана, и мне удалось защелкнуть замки. Вернее, они защелкнулись сами при первом моем прикосновении, легко и мягко, как новые, почти беззвучно. Я смыл остатки древесного праха, погрузив руки глубоко в тяжелую черноту воды. Она подождала, когда я извлеку умытые руки, и быстрыми резкими движениями возмутила колыхание мрачной медузы, заполнявшей емкость. Оставалось двинуться по увлажненной вечерней заботой траве в обратный темный путь. Я повлек уродливый тайник через лиловую густоту наступившей ночи. Травяная тьма почти не сопротивлялась нелепым формам моей ноши: чемодан теперь раздражал своей легкостью, вмещающей в себя лишь одинокий, неизвестной удачей спасенный от судьбы предмет. Я поднял искривленное временем, покореженное, но надежное хранилище и вернул на старое место, в пыльные залежи чердака. Его громоздкая теснота поглотила и скрыла последнюю грусть, свет печали, за которой – ничто.
Мы сделали вид, что нам хочется перемен, что нам надоел наш покровитель, наш созидатель, и договорились посетить другие чердаки, прихватив свои скрученные трубой поролоновые матрасы и пледы. Прозрачные пузатые емкости мы оставили в разных частях покидаемого сада, под деревьями.
Мы забирались в чужие объемы, чужие запахи, вдыхали чужую пыль и становились все более чужими друг другу. Мы опускались в мрак и тепло нового места, чтобы сразу заснуть. Как по команде. Одновременно.
Когда мы просыпались, приходилось дружно притворно смеяться над тем, как нас смаривает, замертво «ломает», как больше этого допускать нельзя, ибо нам «есть чем заняться». И теперь это звучало пошло, было приторно и вязко, как тот абрикосовый сироп, который когда-то казался вкусным.
Но именно здесь, в чужих, не соединяющих нас пространствах, мы стали видеть общие сны. Как будто цельное, всё, что принадлежало нам прежде вместе, обоим сразу, нам двоим, все, что теперь стало наяву раздельным, личным, собственным, в ночных снах перестраивалось, видоизменялось, чтобы объединиться, вопреки внешнему, дневному, рассудку. Нас ничего не связывало в светлой реальности, и в ночных потемках мы тоже не чувствовали слитности, мы просто были созерцателями, наблюдателями одного и того же. Мы будто вместе просматривали кино, но потом, после снов, почти не обсуждали увиденного, хотя сюжеты были необычны, замысловаты, герои ярки, неузнаваемы, не из жизни нашей выловлены. Каждый осмысливал виденья по-своему, в отдельности, укромно, не имея желания делиться впечатлением. Видения были четки и живописны. Их объемы не удерживали туманов и дымов, не мерцали особыми недосказанностями. Конкретная, но неожиданная в своих формах жизнь вовлекала каждого из нас двоих в чуждый строй бытия, в каскады непривычных ощущений и мыслей. К нам приходил Красильщик и приносил в корзинах цветные ткани, которые он выдумывал для Царицы, что умирала и возрождалась под старинной, вечно расточающей ароматы липой; мелькал кудрявый юный мачо с внешностью подмастерья художника эпохи Возрождения, и его властная покровительница бросала на нас, спящих, ревнивые зеленоокие взгляды; толпа стройных созданий с актерскими блеклыми лицами, теми лицами, на которых можно писать любую тему, металась туда-сюда в изысканных танцах безгласно, беззвучно; говорила же Мать слова мудрые и нежные своему сыну, маленькому и потом взрослому. Всё говорила, говорила, но он ее, казалось, не слышал. Были еще мальчик-подросток, от которого исходил холод постоянно переживаемого им страха, и какой-то заносчивый мужчина – знаток всего на свете. И постоянными соглядатаями кралась за нами пара телевизионщиков с фиксирующими все камерами.
Мы понимали, что порознь не сумеем видеть продолжений, которых теперь в тайне друг от друга жаждали и ждали, а потому всё еще оставались вместе. В очередной раз, в предвкушении новых поворотов сюжета внутри ночных просмотров мы заснули рядом, и, кажется, еще сопротивляясь воронке, стремительно затягивающей меня в сон, я успел подумать, что проснусь один.
Так и случилось.
2.
Чердачное окно-выход было завешано садом, живописным и рыхлым его полотном, потерявшим очертания к ночи. Теперь, в этот ранний утренний час, полотно постепенно обретало цвет и четкость.
Я продвинул корпус в проем, к мягкому ветру, в сад, наполняемый оттенками благодаря работе робких лучей, наклонился: у подножия кое-как сколоченной лестницы лежало недвижное тело. Её тело.
Я спустился.
Она ударилась виском о совсем небольшой камешек: поторопилась спрыгнуть с перекладины.
Я промок. Слезы мои были обильны и мучительны. Кажется, промелькнуло и куда-то исчезло несколько часов.
Теперь сад громыхает, оглушает густым хором птиц и цикад. Мухи маниакально стремятся вклиниться в хор, мельтеша и диссонируя с общим звуком неблагородным своим жужжанием. Вся эта надсада, этот шум, уродующий мои нервы, не подтверждает кипения жизни, напротив, он доказывает полновесное присутствие смерти, подчеркивая необходимость тишины, смиренного молчания и всеобщей остановки. Больные легкие ветра – органные трубы, замысловатая архитектура которых вздыбилась теперь неверным ритмом дыхания, сбиваются и не удерживают смысла движения, – хрипят. Эти исковерканные металлы и воздух, пытающийся в них жить, – все, что осталось от былого здорового бытия, от могучих порывов и нежных дуновений.
Я наклоняюсь над ее телом, ложусь рядом. Зеркало неба запрокидывается и отражает меня, скорченного подле безжизненно собравшегося сгустка холода и отчуждения – моей любимой. Я приникаю к ней и превращаюсь в нее. Вкруг меня накапливаются, толпятся силы и ощущения, тени, напоминающие людей: царственно величественная женщина и ее свита – мужчины или женщины, не понять; выпачканный красками парень и еще один, много моложе и, кажется, его мать; ряды нагих одалисок с одним и тем же лицом за резными ширмами, красивая дама с юным любовником, монахи в темных капюшонах, босые буддийские монахи в терракотовых и краплачных одеждах, и шум волн; всадники на верблюдах и европейские липы в сладком цветении, алые маковые поля среди тропиков, фотостудии в полуразрушенных замках, стаи бездомных собак, люди в автомобилях, молодежь на мотобайках в густом дорожном потоке, пожилые усталые мужчины, танцовщицы в сквозняках кулис, и еще, и еще кто-то, всё это множится, течет, переливается одно в другое, клубится, обращается письменами, начертанными на живой коже, нечитаемыми, как во сне – символы, знаки. Всё смотрит на меня, ждет чего-то, силится что-то объяснить, но тщетно: меня больше нет. Только мертвое бывшее мое тело с кровавым пятном на виске лежит подле теперь уже моих стройных женских ног.