Автопортрет с двумя килограммами золота - Адольф Рудницкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мама, мама!
— Отец сейчас придет, — сказала молодая женщина, вернувшись; глазами она как бы просила извинения за сына, который после возвращения матери совершенно успокоился. Не похоже было, чтобы ему хотелось поскорее встать, он даже задумался.
— Мама, что такое мумия? — вдруг заинтересовалось дитя.
— Оставь меня в покое. — Мать ласково улыбнулась мне.
— Мама!
— Мумия — это копченое мясо.
— Копченое мясо? — повторил мальчик. Ответ явно его не удовлетворил.
— Да, — мать снова улыбнулась.
Наконец явился сам Брах. Сняв талес и положив его на стол, он поздоровался со мной, пристально ко мне приглядываясь; не сводила с меня внимательных глаз и дочка. Браху было лет пятьдесят пять, волосы седые, коротко остриженные, бородка клинышком, тоже седая, глаза голубые, взгляд твердый. В его лице не было ни одной черты, хоть отдаленно напоминавшей красоту дочери. Брах был в темном костюме, под пиджаком он носил шерстяную жилетку с большими пуговицами, обшитыми шерстью, по всей вероятности скрывавшими «свинки»[3]. Он невнятно пробормотал что-то, приглашая меня сесть, и сам тоже сел на краешек стула. Потом довольно долго наблюдал за мной, сконфуженно улыбаясь, но ни слова не говорил. Дочка, возившаяся с мальчиком, время от времени произносила какую-нибудь фразу, но ее случайные фразы бесследно растворялись в атмосфере гнетущего молчания. В конце концов я первый заговорил: спросил у Браха, надо ли кого-то перевезти в генерал-губернаторство.
— Кто вам сказал? Вовсе нет! — возразил он.
Вскоре выяснилось, что Браху попросту нужна для его коммерции пара здоровых ног. Оба они, отец и дочь, знали меня по рассказам Лопека и черной Люси; больше всего их привлекало то, что я поэт, это им внушало доверие. Несколько дней назад один из доверенных Браха, его «пара ног», погиб при невыясненных обстоятельствах — в два часа ночи на улице. После такой утраты Брах вспомнил обо мне, и именно по этому делу дочка зашла к Лопеку в прачечную; на всякий случай она сказала, что речь идет о «транспорте».
Под крылышком Браха мне уже не грозила голодная смерть; через его руки проходило золото из многих каналов, а моя роль заключалась в том, чтобы переносить «товар», устанавливать связи и т. п. Брах не возражал против того, чтобы я попутно обделывал собственные дела. Люди погибали по-разному — в состоянии полной апатии, в гневе, в ожесточении. Брах, которого смерть подстерегала на каждом шагу, так же как и других, шел навстречу гибели, воодушевленный страстью торговли. Он не ставил мне в вину побочные заработки, о которых узнавал без труда, потому что я болтун, а он человек неразговорчивый. Когда мы садились друг против друга, он изматывал меня молчанием до такой степени, что я, не вытерпев, выкладывал все мои секреты: у молчаливого человека просто поразительные преимущества перед болтуном! Брах, однако, не завидовал моим заработкам, не в пример отвратительным скрягам — компаньонам моих знакомых, которые, как и я, связались с такими людьми.
Итак, я носил драгоценные камни и золото Браху, причем мое собственное достояньице, моя собственная маленькая сокровищница стала разбухать, расти и множиться, как говорит Священное писание. Вскоре я познакомился и с другим королем торговли, Гевирцем, специалистом по тканям, персидским коврам и картинам. Это был относительно молодой человек, сын антиквара из Кракова. От золота люди избавлялись неохотно, припрятывали его на последний час, но ковры сбывали с легкостью, и ковры из многих сотен квартир шли к Гевирцу, который внешностью и характером был похож на ученого. В его квартире — он жил в красивейшем районе города, кто-то его там прятал — было тихо, и сам Гевирц двигался бесшумно, как китаец. Он тихо исследовал вязь ковров, тихо рассматривал через лупу картины, тихо называл цену, которую можно заплатить. Тихо поверял мне тайны персидских ковров, турецких шалей, тканей, а также различных школ живописи. Кое-какие ценные предметы я прятал у себя. Со временем бывшая квартира Лопека превратилась в своего рода филиал Гевирца.
Не прошло и полугода после первого удара, а у переводчика «Herr: es ist Zeit» было больше денег, чем у любого писателя, известного в истории польской литературы. У меня было больше денег, даже чем у Сенкевича, которому благодарный народ в свое время подарил дом в Обленгорке, до такой степени обремененный долгами, что писателю в течение многих лет пришлось их выплачивать.
Польскую жизнь до войны характеризовала нужда и нищета, и было бы несправедливо, если бы писатель не испытывал их. У меня было больше денег, чем когда-либо у кого-либо из членов моей семьи, не так давно сбросившей ярмо крепостничества. Мою бабку графский управляющий бил арапником по обнаженной груди. Собственно, я мог бы уже купить всю родимую деревеньку с двумя сотнями хат, где протекло мое детство. Но, скажу правду, я о ней не думал. Ежедневно я давал себе обещание, что напишу домой, но не писал. Мне было некогда, мои дела не оставляли ни одной свободной минуты.
4
Как-то в один из мартовских дней я лежал у себя в комнате, где все еще стоял адский холод, хотя на дворе уже несколько потеплело. Я любил так вот, среди дня, урвать для себя часок и провести его в одиночестве, вдали от людей, ударов и шума. Одиночества я искал не для того, чтобы писать. Я не писал, не переводил Райнера Марию, давно уже забыл, что когда-то был поэтом, — только Брах и Гевирц еще помнили об этом, а у меня от прежних лет сохранилась лишь привычка к уединению. После горячей и сытной картофельной похлебки, которой меня угощала Солярчикова, приятно было вернуться в одинокую квартиру. Черную Люсю забрали еще в ноябре; она вышла на минутку к подруге и не вернулась. Лопек по-прежнему сидел в подвале; из слишком холодной прачечной я перевел его в другую каморку. Он ужасно осунулся, одичал, оброс. Время от времени я сам кое-как подстригал его при свете керосиновой лампочки, потому что дневной свет в каморку не проникал. Я обожал мой час одиночества в четыре пополудни; это именно то время — так мне кажется, — когда мысль лучше всего, наиболее полно и глубоко отражает ситуацию, в которой ты оказался. Итак, в квартире я был один. После вторжения немцев управляющим в нашем доме стал бывший судья, который при русских сам прятался в прачечной: слишком нечиста была у него совесть, слишком многих коммунистов пересажал он в досентябрьской Польше. Бывший судья торговал вместе с Гевирцем, и оба, каждый по своим соображениям, обеспечивали мне квартиру, Гевирц даже платил за нее. Таким образом, в моем распоряжении было пять светлых комнат, некогда богато обставленных, теперь от бывшей роскоши сохранились жалкие остатки. Часть мебели я продал, чтобы кормить Лопека, часть сжег в печке, потому что зима была суровая, два американских бюро первыми пошли на растопку. Когда-то роскошная квартира Клааров теперь напоминала пустыню. Из моей большой комнаты я переселился в меньшую, рядом с кухней, где было немножко теплее; по всей квартире гулял мороз.
В новой комнате я любил запираться во второй половине дня, любил смотреть на улицу через единственный квадратик стекла, ибо остальную часть окна я заколотил фанерой. Прежде чем залезть под одеяло, я запасался турецкой халвой и шоколадом. В эту пору дня я любил также, предварительно заперев дверь, разглядывать свои сокровища, пересыпать из одной руки в другую, рассматривать и пересчитывать. Мои сокровища состояли из нескольких горстей золотых монет, из золота в литых и дутых изделиях, из нескольких драгоценных камней. Я приобрел для себя также нитку прекрасно подобранного жемчуга, которую носил на шее; мне нравилось, разговаривая с людьми, нащупывать ее под пиджаком. И так вот, сочетая золото мечты с настоящим золотом, бывший переводчик Райнера Марии любил минутку подремать.
В прекрасный мартовский день, проснувшись в свой обычный послеобеденный час, я внезапно увидел перед собой Лопека — должно быть, он только что вошел. Я быстро накрыл газетой сокровища, лежавшие на стуле рядом с халвой. Появление Лопека было тем более удивительным, что он никогда без меня не выходил из подвала. Я сперва проверял, нет ли кого-нибудь на лестнице, и, прежде чем вывести его из каморки, пускал в ход целую систему сигнализации. Впрочем, днем он не высовывал носа из подвала: обычно я выводил его ненадолго поздней ночью, а потом провожал назад. Он говорил тогда: «Фараон удовлетворял свои потребности на рассвете, а я поздней ночью». Вид у него был ужасный. Впервые за долгое время я смотрел на него при свете дня. Он постарел, осунулся.
— Послушай, я больше не могу, — плаксиво заговорил он, присев на кровати.
— Лопек, что ты?
— Послушай, я действительно больше не выдержу.
— Лопек, — крикнул я, — что с тобой? Ты забываешь, какие настали времена для честных людей, ведь все мы теперь отчаянно страдаем. Разве ты знаешь, как теперь люди страдают? Сидишь в подвале с курами и ничего не соображаешь. Никто больше не может. Покажи мне человека, который еще может. Но каждый должен и старается как-то продержаться. Лопек, не будь бабой!