Девочка и птицелет - Владимир Киселев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы вернулись в нашу красильню, чтобы покрасить Витину белую рубашку в черный цвет — Витя говорил, что черные рубашки модны и не так пачкаются, как светлые.
Мы развели черную краску, но в это время снова пришла старушка со скатертью. У нее тряслись щеки от негодования. Она сказала, что никому нас не посоветует. Только она прогладила утюгом скатерть, чтобы быстрее подсушить ее и накрыть стол, как скатерть прямо под руками стала распадаться на хлопья. И она вытащила из кошелки и бросила на пол эту распадающуюся на хлопья скатерть. И ушла.
Я взяла в руки кусочек скатерти. Она была очень красивого цвета. Не такого, правда, как когда она была еще влажной, но все равно очень красивого. Мне было жалко старушку и стыдно перед ней, потому что Витя объяснил, что это наша вина: мы, по-видимому, передержали скатерть в хлорной извести.
Так провалилась наша «операция Радуга». И вот тогда я решила продать свой фотоаппарат. Я взяла его с собой в школу, на всех переменках я фотографировала кого придется, а после уроков мы с Витей пошли в комиссионный магазин.
В магазине пахло нафталином и еще тем кисловатым особым запахом, какой издают старые рояли. В этом магазине продавались странные вещи. Например, столовый сервиз за две тысячи рублей. Как автомашина. Ничего особенного, тарелки с картинками: французские крестьянки и крестьяне играют на дудочках и пасут овечек. Кому может понадобиться сервиз за две тысячи рублей? Или бронзовый бульдог с раскрытой пастью — двести восемьдесят рублей. Бронзовый памятник с собачьей могилы. Интересно, сколько он весит? И кто его купит?
А мой аппарат принять отказались. Сказали, что, во-первых, у детей магазин вообще ничего не принимает на комиссию, а во-вторых, не принимают таких аппаратов.
По правде говоря, мне было очень приятно, что ребята смотрели на меня, как на героиню, когда я сказала, что продам свой фотоаппарат. Но сейчас я почувствовала большое облегчение и тихо радовалась про себя, что продавщица не приняла мой фотоаппарат и что нам не удалось его продать.
Как только мы вышли из магазина, нас подозвал невысокий, худой старик с желтыми зубами и седой неровной щетиной на подбородке, одетый в застегнутый доверху кремовый плащ.
— Как фамилия? — спросил он у меня неожиданно.
— Алексеева, — ответила я.
— Где живешь?
Я назвала свой адрес.
— А для чего вам это знать? — спросил Витя.
— А для того, — сказал старик, — что аппарат этот краденый… И для того, что вы хотели похищенный предмет сдать в комиссионный магазин, что предусмотрено статьей сто семьдесят девятой, пункт «А» Уголовного кодекса сроком до семи лет.
— Это наш аппарат, — сказал Витя. — Как вам не стыдно! Пойдем, Оля.
— Э, нет, — сказал старик и крепко взял меня за руку своей грязной рукой с обкусанными ногтями. — Сначала пройдем в милицию.
На нас оглядывались прохожие, две женщины остановились возле нас, и я впервые в жизни поняла, как себя чувствует человек, уличенный в воровстве. Это был мой аппарат, но все равно я себя чувствовала так, словно я его украла.
Старик тащил меня по улице, а Витя шел рядом и твердил:
— Отпустите ее… Сейчас же отпустите. Вы не имеете права…
— А вот сейчас придем в милицию, составим там протокол по статье сто семьдесят девятой Уголовного кодекса и тогда посмотрим, есть у меня право или нет, — злорадно бормотал старик и вел меня за руку по улице.
А в другой руке я держала свой фотоаппарат, и он жег мне руку, как краденый. Вдруг старик замедлил шаги перед остановкой троллейбуса и быстро сказал:
— Ну, так и быть… На первый раз прощаю. Я сам куплю этот аппарат…
Он сунул мне в руку бумажный рубль, в который была завернута трехкопеечная монета, взял у меня фотоаппарат и сел в троллейбус.
— Зачем ты ему дала аппарат? — удивился Витя. — Подождите! — закричал он вслед старику.
Но троллейбус уже уехал. Мне хотелось плакать, но, честное же слово, я почувствовала облегчение, когда уехал этот отвратительный старик и забрал этот проклятый аппарат.
— Нужно было задержать его, — сказал Витя. — Он, наверное, пьяница. Такой, как когда-то в книгах писали. Что все с себя пропивают. Ты не заметила? Ведь у него под плащом не было даже рубашки.
— Нет, — сказала я. — Я ничего не заметила.
Когда я вернулась домой, я написала стихи. Я всегда пишу стихи, если переволнуюсь или если со мной что-нибудь случится. Но я никогда не пишу стихов о том, что произошло. Они вроде бы совсем не связаны с тем, что со мной случилось, совсем о другом, но я-то знаю, что они очень связаны, только я не умею объяснить, чем именно.
В этот раз я написала стихи про Буратино. Начинались они так:
Бедняга Буратино!Наверно, неспростаТебя швырнули в тину,В глубокий пруд с моста…
Какое отношение имеет Буратино к денежным затруднениям нашей компании? Или к тому, что пропал мой фотоаппарат и этот странный старик в кремовом плаще так напугал меня?.. И все-таки имеет какое-то отношение. Потому я и написала стихи об этом остроносом добром деревянном человечке. И, когда я написала эти стихи, мне стало легче.
Глава третья
Рано утром папа трижды ударил согнутым пальцем по дверце платяного шкафа и закричал: «Эй вы, сонные тетери, открывайте брату двери!» Он часто будил меня этими словами, и я теперь понимаю, как это хорошо — просыпаться с улыбкой. Но на этот раз я не улыбнулась и ничего не ответила. Тогда он сказал:
— Можно к тебе?
Я ответила:
— Да, пожалуйста.
Он вошел, присел с краешка на мою кровать и улыбнулся, как улыбается он всегда, когда думает о чем-нибудь серьезном. Я люблю в такие минуты смотреть на его лицо. У него тогда бывает особенно хорошее лицо — чуть-чуть беззащитное и одновременно решительное.
— Я очень виноват перед тобой, — сказал папа. — Не знаю, извинишь ли ты меня, но больше это не повторится со мной никогда в жизни.
Я молчала.
— Это все, что я хотел сказать, — сказал папа. — Я очень бы хотел вернуть твое уважение. Если сможешь — прости меня.
— Хорошо, — сказала я, стараясь не заплакать.
Он вышел, а я постелила кровать и пошла в ванную. Ванная у нас рядом с кухней, и окошко ванной выходит в кухню. Мама готовила завтрак и говорила нарочно громко, так, чтоб шум воды из крана не заглушал ее голоса:
— Если бы мне было куда уйти, я бы и минуты не осталась в этом сумасшедшем доме. Я слышала, как ты вымаливал прощение, вместо того чтобы взять ремень и всыпать ей как следует. Если бы у нее был родной отец…
Я посильнее открутила кран в ванной и закрыла уши руками. Мама постоянно упрекает папу в том, что он мне не родной отец.
Родного отца я почти не помню. Помню только сапоги — он был военным летчиком и, очевидно, носил сапоги, — я сижу между этими большими сапогами, и отец, стоя, говорит и взмахивает рукой, а его молча и, как мне теперь кажется, восхищенно слушают какие-то люди. Их много в большой комнате, где мы тогда, очевидно, жили. Они сидят на стульях, на подоконниках, как мне кажется, даже на полу. А отец им что-то говорит. И из его слов я запомнила только красивое и необыкновенное выражение: «…и так далее, и так далее».
Мама говорит, что он погиб при авиационной катастрофе, но я знаю, что это не так.
Я помню многое, что было со мной в раннем детстве, лица, платья, разговоры, которые при мне велись и которых я тогда не понимала, но когда я вспоминаю о них теперь, они наполняются для меня смыслом. Так как если бы выучить на память страницу из книги на иностранном, не известном тебе языке, а потом, спустя несколько лет, выучить этот язык.
Так вот, припоминая такие отрывочные разговоры, я поняла, что отец мой оставил нас с мамой потому, что полюбил другую женщину. Я никогда с мамой об этом не говорила, и каким был мой родной отец, я не знаю. Думаю, что был он все-таки плохим человеком, если мог оставить меня и маму.
Но человеком, которого я зову папой, моим отчимом, я горжусь и очень люблю его, по-моему, люблю его даже больше, чем маму, и верю в то, что он самый лучший человек на свете, и хочу во всем быть похожей на него.
Он журналист, работает в газете, часто уезжает в командировки. И, когда его нет, я очень по нему скучаю и пишу ему письма, а он мне отвечает.
А мама не любит писать письма. Она говорит, что это старомодное занятие и что значительно проще поговорить по междугородному телефону.
Я ему показываю все мои стихи; он их никогда не хвалит и не ругает, но он их понимает. Он, по-моему, понимает даже то, что я сама не всегда понимаю: почему я их написала. И мне очень захотелось прочесть ему стихотворение, начало которого сложилось у меня ночью: я всегда сначала сочиняю стихи в голове, а потом уже записываю их на бумаге. Я придумала только первую строфу: