Ницше и нимфы - Эфраим Баух
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сумеречное сознание может родить великие тексты и открытия.
Помрачение сознания тянет к смерти.
Живу в тесном мире снов, подступающих гибелью вплотную, со всех сторон. Можно ли при этом не удивляться мужеству человеческого существа?
Вчера во сне возникло какое-то уютное кафе в Турине. Оно почему-то было залито ослепительно желтым светом, напоминающим освещение больничных или операционных палат. Притаившееся во тьме безумие жадно взирало на этот свет своей бездомностью и нищетой. Именно этот лихорадочный взор вносил в атмосферу почти домашнего уюта кафе ощущение конца света, надвигающегося ослепительными взрывами звезд в ночной мгле. Я бежал из кафе, спасаясь от несущегося за мной безумия.
Часто снится пустыня — столь осязаемо, в деталях, как я себе ее представлял в воображении. Она зовет меня из сжимающей скученности, и это остро ощущается, как тяга к собственной неразгаданной сущности.
Львиный ров — львиный рёв.
И я, Фридрих Вильгельм, реву, не слыша самого себя, но чувствую себя брошенным на погибель в львиный ров пророка Даниила.
В последнее время чаще и невыносимей наступает минута удушья, и мгновенно возникает мысль: переживу этот миг, и жить мне долго.
Да, я строптив. А весь окружающий меня мир — не столько укрощение, сколько упрощение строптивых.
Когда лежишь, обессилев, в этой теснине, пропахшей смрадным дыханием соседа и запахом мочи, понимаешь, что с тобой вместе, всё вокруг начинает разрушаться само собой.
Сколько бы ни выдумывали и не искали наитие в душе, позволяющее смириться со смертью, приладить к ней сознание, выкинуть ее из памяти, представить ее сладостным сном забвения, потрясает она единственным — оголенной своей бессмысленностью.
Предшественник
8Когда некий миг из прошлого превращают в икону, это попахивает новым идолопоклонством. Единственная правда во всей этой фанаберии — Распятый за наши грехи: еврейская идея — пострадать за других, озвученная пророком Исайей.
И хотя сам я высмеиваю идею греха — первородного или обретенного, но требует же объяснения, почему я распят на своих болезнях, на предательстве собственного тела, а теперь и разума.
Он, страдалец, мог, не моргнув, провозгласить себя сыном Бога, или молча, но с пониманием, принимать, когда окружающие назвали его сыном Бога. А ведь он — человек.
Почему же я, в бездне своих страданий, не могу это сделать?
Если нет, то где же абсолютная справедливость?
Да, о каждом человеке говорят — сын Божий. Но лишь один Он сумел вбить в разум мира людей, что это не просто оборот речи, а истина?
Да, силой своего гения я сумел несколько расшатать неколебимость этой истины.
Но какой ценой?!
Я теперь подобен дотлевающему окурку в луже собственной слизи.
Я — полуслепой, почти глухой, слышащий голоса, каждый миг на грани жизни и смерти. Может ли нормальному человеку, а не отлученному демону принадлежать этот невыносимо пронзительный, сверлящий уши и души, голос? Да только Косой с косой!
Почему я, обладающий таким умом, столь физически немощен?
Не отстает от меня мысль, что Кто-то выпустил меня на этот свет подопытной мышью.
Можно ли жить в этом частоколе вопросов, которые страшнее стен этой тюрьмы, внутренних и внешних, не отстающих и внезапно настигающих припадков безумия?
Может, грех мой в том, что, восхваляя сильных зверей в человеческом облике, обладающих скорее физической, чем душевной, силой, а, значит, и правом проливать кровь слабых, сам принадлежу к больным и слабым от рождения.
Предавая этих немощных, предаю себя?
В окружении всеобщей фальши я призываю к честности в признании, что жизнь — это воля к власти. Но честен ли я с самим собой? Мгновениями мне кажется, что я еще более фальшив, что именно этот разлад во мне, этот расширяющийся разрыв в моей душе несет меня, как щепку или окурок, в безумие, в безмолвие, в долгое молчание. И все это равносильно существованию живого трупа.
Слишком уж много я наговорил. Неужели недержание речи — мое проклятие?
Ведь не зря я столько раз пытался сбежать в музыку.
Даже в минуты приближающегося безумия единственное мое спасение — бежать к роялю, как тогда, бег к роялю в публичном доме в Кёльне стал, быть может, началом моих болезней, а затем и безумия. Так считают некоторые эскулапы и мои добросердечные враги.
О, у меня хороший, хоть и весьма избирательный, слух. Да они и не стесняются обсуждать и осуждать меня при мне. Я же помешанный. У меня, по их мнению, прочный набор ощущений и звериных порывов, изобличающих во мне умалишенного. Да и все мои книги, и разговоры убедили их, обладателей редкими неразвитыми извилинами, что я вообще давно существую вне человеческого рода, этакий редкий врачебный экспонат.
В минуты просветления читаю-перечитываю собственные книги. О, боги, всё о себе и о себе. А на стопки книг у моей постели эскулапы смотрят как на еще одно доказательство моего помешательства.
Неужели долгое прозябание моего гения в безвестности сделало и меня мстительным, открыло во мне, считающем себя принадлежащим к высшей касте, ужасную правду, что, по сути, я принадлежу к низшей завистливой касте интеллектуальных рабов?
Неужели я подобен Шопенгауэру, из зависти к славе Гегеля, и все же справедливо, называвшего его шарлатаном?
Пора привыкать к самому себе поставленному мной диагнозу: придется мне еще долго жить тупым и мычащим животным. Приготовиться к этому невозможно.
Единственный выход — прекратить мычание, уйти в молчание.
Онеметь, окаменеть!
Мне в наказание — многолетний вынужденный обет молчания!
И вот здесь подсуетится моя сестрица, выиграет в беспроигрышную лотерею, — сделает из моего молчания весьма прибыльное дело.
Поделом мне! И растянется на годы финита ля комедия!
Но самая большая беда в том, что все, мной написанное, каждая мысль, — с утверждающей агрессивностью моего характера, в физических муках и, главное, в сомнениях и колебаниях после каждой пришедшей мне мысли, преследующей меня, как гончая, будет извращено. Стараниями моей сестрицы, ничего не смыслящей в философии, но зато весьма расторопной во лжи во имя прибылей, мое имя станет знаменем пруссаков-юнкеров, поклонников Вагнера, антисемитов всех мастей, которых в Германии пруд пруди, и будет восприниматься, как истина в последней инстанции.
От этой мысли хочется тут же закрыть глаза навсегда.
Так преступно неосторожно выпустить джина из бутылки.
Прогулка
9За окном вторая половина января. На календаре, в коридоре, залапанном нечистыми пальцами обитателей Дома, — двадцать второе число, год тысяча восемьсот девяностый. Мороз и солнце.
Петер Гаст, композитор и музыкант, близкий мне человек, переписывающий для меня отличным своим почерком мои книги, посетил меня вчера здесь, в психиатрической клинике, в моей палате на втором этаже. Что-то в нем есть внушительное, так что охранник сразу же его пропустил ко мне. Мой друг Петер, всегда заботящийся обо мне, принес оладьи, но я даже не прикоснулся к ним, чтобы пальцы мои не покрылись жиром, а я ведь хотел исполнить для него импровизацию на рояле. Мы спустились в небольшой зал, где стоит инструмент. По-моему, он был потрясен моей игрой. Мне же смешным и грустным было его потрясение тем, что в моей импровизации не было ни одной фальшивой ноты. Смутившись, он стал расхваливать утонченность моих вариаций, сменяемых гневными фанфарами в стиле Бетховена, переходящими, как он выразился, в медленные размышления, полные нежности, мечтательности и сумеречной вечерней печали. Петер очень жалел, что не захватил с собой фонограф.
Во время прогулки с ним вне этих опостылевших мне стен, Петер сказал, что он видит значительное улучшение в моем состоянии, и даже намекнул на возможность того, что я притворяюсь сумасшедшим в духе суждения Бодлера, говорящего, что единственный путь сохранять нормальность — сбежать от буржуазной культуры в сумасшедший дом. Гаст первым напомнил о Байроне и его сестре Августе, которых отвергло общество.
И тогда я сорвал завесу с моих размышлений и представил его потрясенному взгляду отверженного, опального Ницше. Только с этого момента дорогой Гаст стал думать, что я действительно сумасшедший, и я помог ему в этом убедиться, похлопав по бокам незнакомца, глядящего на нас.
Не раз я выражал мнение, что истина — это знаменитая Саломея — никогда не сбрасывающая седьмую шаль. Нагая, без стыда, в безумии убийственной жажды крови, она требует, чтобы ей преподнесли на подносе голову Иоанна Крестителя, и получает его. Желательно, чтобы миру не стало известно — во всяком случае, пока сестра Элизабет жива, — что она играла в драме моей бурной жизни ту же роль, что Августа в жизни Байрона.