Прощание - Вера Кобец
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тот первый год они часто ездили за город. Как-то раз, в воскресенье, поехали в Сиверскую; долго бродили по лесу, накрапывало, но было видно, что дождик не разойдется, временами неожиданно пробивался сквозь тучи тонкий луч солнца, и тогда все сверкало, а капли на листьях казались бриллиантами. Притянув к себе мокрую ветку ольхи, Люся прижалась к ней лицом: «Ты знаешь, что это?.. Это „слова богов щедрым льются дождем, рождая отзвуки в рощах“». И, отвечая на его удивленный взгляд, пояснила: «Так можно перевести одну строчку из Гёльдерлина. Хочешь, прочту целиком?» — и, не дожидаясь ответа, ровным и тихим голосом стала читать стихи, а он увидел еще одну, незнакомую ему прежде Люсю: строгое отрешенное лицо словно прислушивалось к чему-то… прекрасное, но чужое. И как когда-то в вагоне, что увозил их из Крыма, встреча с вдруг проявившейся в ней новой гранью царапнула, и царапнула больно, уничтожая привычную простоту и устойчивость, — то, что ценил он превыше всего.
Их общие будни были для него полны прелести. Включали и нежность, и долгие задушевные разговоры. Люся прекрасно умела слушать; прочитав несколько книг по гематологии, с пониманием дела слушала его рассказы о ходе исследований, о трудностях, с которыми он сталкивался. «Твое лицо помогает мне найти нужный ответ, — говорил он, — ты так много даешь, что кроме тебя мне, пожалуй, вообще никого не надо». Когда появлялась потребность «насытить глаз» — ходили в театр. Больше всего Котельников любил Александринку. Певцов, Корчагина-Александровская, Черкасов… «Какая мастерская работа», — говорил он об их игре. В искусстве ценил серьезное, алгеброй поверял гармонию, от всего, намекавшего на возможность четвертого измерения, инстинктивно отшатывался, и сейчас, в этом осеннем лесу, глядя на побледневшее лицо читающей стихи Люси, вдруг заметил его опасную близость и внутренне сжался. «Я и не знал, что ты переводишь», — сказал он, когда ее голос умолк. «Когда-то переводила», — она пожала плечами и улыбнулась. «А что тебе помешало? Разве нельзя совмещать переводы с преподаванием?» — «Можно, но у меня это не получается», — очень спокойно сказала она и сразу заговорила о чем-то другом.
Летом тридцать девятого они задумали путешествие по Кавказу. Строили планы, как совместить Пятигорье, Боржоми, Тифлис. Что-то мы слишком жадничаем, в какой-то момент усмехнулся Котельников, и Люся, сидевшая на диване, плотнее закуталась в свой большой, темный, с кистями платок. А потом стало известно, что тяжело заболел отец Александра Петровича, и он, два года не видевший стариков, понял, что должен поехать домой не на несколько дней — на весь отпуск. Люся отправилась в Киев, где, как оказалось, жила ее престарелая тетка. Когда полтора месяца спустя оба вернулись в Ленинград, жизнь сразу, будто и не было перерыва, вошла в привычную колею. Котельников приходил на Смоленку и ночевал там, может быть даже чаще, чем прежде, но за город они ездили не так часто, и еще реже видна была в Люсе та крымская искристость и веселость, которая годом раньше нет-нет да и пугала Александра Петровича, а теперь вспоминалась с каким-то странным и сладковато-саднящим чувством, которое можно, наверно, назвать ностальгией. В мае сорокового, получив телеграмму о смерти отца, он сразу же, бросив все, отправился в Архангельск, пробыл там, сколько мог, с матерью, размышляя все это время, что надо бы, вероятно, уговорить ее продать дом — переехать к нему в Ленинград. Вернулся измученный, недовольный собой и, чтобы как-то забыться, еще глубже, чем раньше, ушел с головой в работу.
Здесь, правда, тоже хватало своих огорчений. Метод, предложенный им три года назад, давал, в общем, худшие и совершенно не совпадавшие с ожидаемым результаты. У исполнительных Левы Михальчука и Агеева дело по всем показателям двигалось лучше. «Вот вам и Котельников! Перехвалили, пора бы уже и одернуть», — довольно ясно читалось на лицах сотрудников. Старик Кромов продолжал, правда, подбадривать Александра Петровича, но ведь случается, нюх изменяет и старым зубрам. «Всё в Бонапарты лезем, в Пастеры, а надо-то тихо и скромно долбить камень каплей», — однажды сказал Котельников Люсе, когда зимним вечером — снег мягко падал — они после кино шли по Невскому. Она попробовала возразить, но он резко одернул: «Оставь. Я заранее знаю все, что ты скажешь».
Теперь они виделись редко. Донимающий непрерывно вопрос «где ошибка и как исправить?» заставлял его зачастую работать чуть ли не круглые сутки. На свой страх и риск, уже не советуясь даже с Кромовым, Котельников ставил новые серии опытов, спал в ординаторской, на обитом клеенкой черном диване. Ближе к весне начал ругать себя за эгоизм. Он не один и не имеет права превращать Люсину жизнь в придаток своих сумасшедших поисков. Да, ему трудно, но он выбрал этот путь, а за что мучается и терпит грубости она? Пытаясь вернуть ощущение крепкого тыла, он снова стал проводить много времени на Смоленке и с изумлением обнаружил, что Люсю это не радует. Или почти не радует. На столе высились стопки немецких книг. К Гёльдерлину прибавилось еще одно незнакомое имя: Новалис. «Ты хочешь переводить его?» — «Нет, пожалуй». Его вопрос вызван был искренним интересом, но она не поверила этой искренности, и он обиделся. Помолчал, привычно заговорил о своем; она слушала очень внимательно, но какой-то особенно ценный оттенок в этом внимании отсутствовал. Остановившись на полуслове, он сказал, что в последнее время читает на ночь Толстого. «Толстой как снотворное?» — уточнила она. «Да нет, ровно наоборот». — «Тогда давай почитаем вслух. — Она сняла с полки сильно, но как-то любовно затрепанные тома. — Что хочешь? „Войну и мир“? С какого места начать?»
Внешне все оставалось по-прежнему. Они не ссорились, но ясно было, что дело идет к концу: вода вытекала и вытекала через невидимые глазу трещины, и Котельников наблюдал это отстраненно и даже как бы лениво. Изменить что-то, остановить, переделать было ему не под силу, и оставалось лишь механически проживать день за днем и ждать, как, когда и на что переменится эта странно зависшая в воздухе неизменность.
В апреле он познакомил Кромова с новым планом исследований. «Думаю, это и выполнимо, и интересно. — Профессор задумчиво посмотрел на ученика. — Но знаете, дорогой, сначала вам нужно все-таки защититься. Смотрите, кто только вас не обходит! И не тяните, дружочек. Ведь я недолго смогу быть вам ширмой». Он улыбнулся, и Александр Петрович впервые увидел, что перед ним сидит очень старый, больной человек.
Мобилизован как врач Котельников был в первые дни войны. Двадцать седьмого в последний раз пришел к Люсе. Обоим было ясно, что прощаются навсегда, что война только ускорила то, что и так уже назревало. «Ты живи, — сказала она, строго глядя ему в глаза. — Это все будет страшно. Столько смертей, столько крови, но ты постарайся все-таки выжить, я тебя очень прошу, это моя последняя просьба. И ты не можешь ее не исполнить. Пообещай, что исполнишь».
Четыре года войны были для Александра Петровича годами тяжелой и беспрерывной работы. Время предельно сжалось, «вчера» и «завтра» исчезли, реальность, которую было никак не представить весной сорок первого, властно схватила и повела своими путями, не выпуская ни на минуту; люди мелькали вокруг, но он в них не всматривался, слишком несовместимым казалось то, что его окружало, с обычной жизнью, в которой есть место планам, раздумьям, находкам. В результате его не любили. Медведь, бирюк. Медсестры боялись его, врачи сторонились, раненые поглядывали с опаской, но уважением он пользовался: работал точно, с предельной сосредоточенностью, как раз навсегда заведенные, идеально правильные часы, и вытаскивал многих, кого без него было бы, вероятно, не вытащить. В августе сорок пятого он едва не попал на Дальний Восток, но неожиданно был отправлен в распоряжение Ленинградского военного округа, чему, к удивлению своему, не обрадовался. Дом, где он прежде жил, разбомбили, с Люсей все было кончено, Кромов умер в первые месяцы войны; институт, который он возглавлял, расформировали. Необходимо было начинать все заново, но для этого не было ни желания, ни сил.
Проблемы с жилплощадью он уладил практически без труда, но перспектива устраиваться одному — угнетала. Хотелось, впервые в жизни хотелось заботы, тепла. Однако предложив матери поселиться вместе, он получил очень твердый отказ. «Куда ж я поеду, — сказала она. — Здесь дом, здесь могила отца, здесь знакомые люди. А там у тебя все чужое». Конечно, она была трижды права, Котельников это прекрасно видел, был благодарен ей за чуткость и задним числом удивлялся, как сам-то он мог, вдруг поддавшись нелепому импульсу, едва не втянуть и ее, и себя в неприятнейшее положение. Обычная послевоенная лихорадка, думал он, стоя перед афишной тумбой. Ритм, в котором жил город, казалось, особенно не изменился, но тем отчетливее видны были то так, то этак проявлявшиеся отличия. «Что же готовит мне грядущий день?» — невесело усмехался он. Довоенная жизнь вспоминалась как безвозвратная молодость. Александр Петрович о ней не грустил. Ему было бы страшно вернуться в то время азарта, амбиций, обманных надежд. Теперь впереди была не бесконечность, а ровные, как столбы, годы, которые штабелями укладывались в десятилетия. Их нужно разумно и с толком прожить. Но как?