Сборник рассказов - Макс Акиньшин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Смотрю в спокойные серые глаза. Там сестрички, небось, уже ногу бреют, операционное поле готовят. А тут — дождь Романову больше заботит. Падают капли. На папку падают, на волосы. Застревают лилипутскими прозрачными искрами.
Иду с ней под этим проклятым дождем, сам про другое думаю. Про танкиста думаю, про Ведеркина с Тухватуллиным. Надежды никакой. Разве что полковник вертолет все же поднимет. Шею свою заложит. Заложит же? Нет? Нет ответа. И для меня нет, и для раненых. Вот так они болтаются сейчас, все трое, между ангелом и бесом. Между смертью и смертью. Между мной и полковником.
У Соломатина орет магнитофон. Цой. Война дело молодых, лекарство против морщин.
Поднимет, нет? А если поднимет, да приложит его где-нибудь в тумане? Не сам, конечно, а экипаж в силу плохих метеоусловий. За такое потроха скипидаром промывают с черного хода. Мгновенно и не отходя от кассы. Кто приказ отдал? А почему не землей? А был ли в этом большой смысл? Что скажешь? Что? Это медальки вешать время нужно, а сапогом по личному делу ходят быстро. И всем это понятно, всем, кроме тех, у которых сил не осталось свое мнение выразить. Тех, что между небом и землей застряли, и никак не определятся.
В приемном холодно, да и на кой черт тут топить? Это место пролетают со свистом. Как у святого Петра. Зерна от плевел отделяются максимально быстро, и максимально на глаз. Думать тут особенно нечего, все на автомате. Да-нет, на стол. Кто успел. Кто нет, того к Сене.
Поднимет, нет? Туман и дождь. Не сядут. Кипит все во мне, мог бы, сам их отнес. Только не могу, не умею и не знаю как.
Бешусь за свое бессилие, а сам мою руки. Левдика сейчас лучше не трогать. Он вчера на сортировке был. А вчера были большие бигуди. Тринадцать человек, из которых четыре уже двухсотые. Да о чем я говорю? Какие двухсотые? Чушь, блядь, понапридумают. Четыре мертвых человека. В отдельной палатке на чистом брезенте лежат. Всегда думал, почему на чистом? Им- то уже все равно.
Им все равно и черт с ним, с чистым брезентом. В мертвецкой у меня Сеня заправляет. Косой, заикается, чуть что скажешь: как мельница руками машет, глаза в стороны. Смешной. Зато все его постояльцы неизменно опрятны. По возможности. Даже подворотнички пришивает. Тщательный такой, аж тошнит от этой тщательности. Будто марсианин.
Погремуха, кстати, у него такая и есть. Сеня- Марсианин.
— Как там наш танкист, Лида? — интересуюсь, а сам ногой занимаюсь. Вернее тем, что от нее осталось. Ступни нет, а чуть выше — фиолетовые, неживые лохмы и осколки снежные. Надрезаю и отворачиваю пласт мяса, освобождая кость. Почти не кровит. Жгут, мало того, что передержали, так еще и сняли недавно. На всякий случай пережимаю все, что есть крупного. Раненый мне улыбается. Светлый и конопатый. Улыбка эта и веснушки плохо подходят к делу, которым мы сейчас занимаемся. Понятно, что не он мне улыбается, и химия, которую в кровь загнали. Все равно, ощущения неприятные. Уж лучше бы плакал. Лучше бы он плакал. Смотрю на его безумие, пот мне глаза ест, а Лиду попросить стесняюсь. Не знаю почему. Что-то не так с этой Лидой. Не могу к ней приспособиться никак.
— Совсем плох. — губы медсестры шевелятся под маской. На мои манипуляции она старается не смотреть. Подпиливаю осколок кости и начинаю формировать культю. Как будто табуретку мастерю, муторная работа и грязная. По живому почти.
Совсем плох. Такой вот диагноз. И точный, надо признать, без всех этих токсинемий. Больше я ни о чем не спрашиваю. Часа четыре у танкиста нашего безымянного. Часа четыре навскидку. Откажут почки, печень и все. Перестанут токсины переваривать. Съест его собственная кожа обожженная. А везти не на чем. Про Тухватуллина я и не интересуюсь. Был утром. Утром? Делаю первый шов.
Утро было давно.
У Тухватуллина одно легкое и в груди жидкость. И еще какие-то повреждения, о которых я не знаю, и знать не могу. Тухватуллину один шаг с койки на чистый брезент. Завязываю узел и делаю еще один. Везти их не на чем. Поднимет полковник вертолет или нет? Подставится за ради черт знает чего? За пацана вот этого конопатого.
— Вадим! Ты там? — Левдик проснулся. Тут у нас сплошной итальянский квартал с простынями на веревках и стенами из волглого брезента. Узнать, кто чем дышит и занимается, два раза плюнуть; Женька Левдик к медсестрам подкатывает; Романова все вздыхает, у нее дочка в этом году заканчивает, а что дальше, непонятно. У сестер свои проблемы. Благо раненые, кроме тяжелых, в другой палатке.
— Тут. — подтверждаю Левдику и ору уже громче, — Тань Евгеньевна! Лиду, замени, будь ласка!
— Иду, Вадим Алексеевич, — слышу, как безотказная Романова возится с рукомоем. Звякает, вода с шумом течет. Тщательно моется. Она все делает тщательно и грустно.
— Лида, полей здесь. — та послушно давит на поршень. На лбу испарина, а в глазах благодарность. За Романову. Я ее прекрасно понимаю. Эх, Лида, Лида. Тебе бы в кустах с пацанами обжиматься, а ты тут с ресницами тушью подведенными, на кровь и мясо человеческое смотришь. Гной и мочу нюхаешь. Зачем и за что непонятно. За боль эту чужую. Живешь как во сне. Один день, другой, третий. И только временами выныриваешь из тумана, чтобы в краткий, беспомощный миг понять, что хуже уже быть не может. Тебе двадцать три, и ты операционная сестра, которая боится к столу подойти. Что- то в тебе не так, Лида. Что-то. Все потому, что ты нормальная, а мы нет. Левдик, я, Романова, Айдар, Сеня — Марсианин. Мы все тут безумные. Ну те, у которых зебра всегда черная и пипифакс не по перфорации отрывается.
Но мы терпим, а ты не можешь. Вот и все твои проблемы. В нормальности.
— Тебе помочь? — Левдик на связи. Лежит, наверное, себе, из одеяла только носок торчит. А вопросы так, из лицемерия.
— Спи, — бурчу ему сквозь брезентовые стены. Он, как ни странно, слышит.
— Транспорт будет сегодня?
— Не