Ведьмины тропы - Элеонора Гильм
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Легко сказать.
С утра до ночи – здесь, в Обдорске, и не определить, когда она начиналась, и ночью светлота – он талдычил одно и то же:
– Железо нагреваем до красноты, да спешка здесь не нужна. Хлудень, клещи-то ровнее держи, ты чего, как девка, жара боишься? Выпадет – все испортишь. Пугас, отчего огонь потух? Сукины дети. – И дальше все руганью.
Воры отвечали тем же, но вину свою чуяли, старались работать лучше. Меж ними давно было говорено: во второй половине лета задуманное свершится.
* * *
И дурака можно хитрой работе обучить. В том Григорий убедился через седмицу, когда в кузне его зазвенел молот, когда ковали гвозди, прямили сабли, правили кольчуги, иногда пели втроем:
– Ой да реченька быстрая,
К морю лютому по камушкам бежит,
Ой да долюшка корыстная,
Молодец в оковах у борта сидит.
Ветры горькие да сильные,
Птицы, что летают вволюшку,
Помогите, родные, вы молодцу,
Охладите буйную головушку.
Ой ты, матушка родимая,
Ой ты, батюшка в могилушке,
Вы простите сына непутевого,
Что в остроге на чужой сторонушке[8].
Григорий пел хрипло, порой он замолкал, словно стыдился себя: не до песен здесь, в проклятом остроге. Крепкий Хлудень тянул высоко, звонко, точно паренек, а тощий Пугас – глухо, охрипшим псом, который потерял хозяина.
– Ай ты, женушка-затейница,
Жди ты милого до смертушки…
Только чует, чует душенька:
С полюбовником ты тешишься.
Здесь Хлудень и Пугас пели вдвоем. Григорий замолкал, боясь, что голос его выдаст. А дальше, где молодец разрывал оковы, возвращался в родную сторонушку, обнимал мать, наказывал неверную жену, пел громче всех, словно криком выплескивал из себя то, что наболело.
Замолкали, песня была короткой, но скоро заводили новую – в том находили успокоение и работалось шибче. Ели и спали здесь же, навалив мох, сохлую траву и дырявые шкуры, подаренные старым самоедом.
Отец Димитрий часто приходил к ним, садился на шаткую лавку, сколоченную из тощих березок, крестил, спрашивал о чем-то, потом попросил выковать крест железный для часовенки.
– А мож, серебряный надобен, а, отец? – скалил желтые зубы Хлудень.
Григорий бил его десницей по ребрам, чтобы тот замолчал.
* * *
Одним смурным вечером – налетели серые тучи, нависли над Обдорским острогом, с моря потянуло холодом – десятник Втор Меченый устроил потеху.
– Эй, Басурман! – гаркнул он, и казаки тут же загоготали.
Подручные Григория переглянулись: от десятника добра не ждали. Пугас сочувственно хмыкнул и перекрестил кузнеца. Григорий кивнул им. Ни страха, ни дрожи в коленях, осточертело все – и кузня, и чумной десятник. Тот явился по его душу, всякому ясно: двое воров мало-мальски обучились кузнечному мастерству и ненавистный Басурман боле был тому не нужен. Можно и запороть насмерть. Или чем там грозил в последний раз?
– Басурман, гляди!
Григорий вышел из кузни и ожидал чего угодно: сабли, кнута или удара под дых, а вовсе не того, что увидал на земле, истоптанной людьми и северными оленями.
* * *
Отец Димитрий молился истово, глядя на образа, словно на родителей, коих не видел годами, сгибался в спине так, что Григорий слышал скрип немолодой хребтины. До того не приходилось ему глядеть на священников среди обычных дел: еды, сна, отдыха, молитвы. А оказалось все, как у обычных людей, да только везде они старались быть лучше – отец Димитрий точно.
Григорий явился в храм еще до пробуждения острога, когда кособокие постройки тонули в туманной дымке, пригасившей вечное солнце. Втор Меченый не терпел праздности, и, даже когда заказов не было, кузнец и его подручные изображали бурную работу. Не велено им было ходить на службы. Лишь по воскресеньям и праздничным дням сие дозволялось, и то по настойчивым просьбам батюшки.
Сначала Григорий скучал по долгим беседам, по доброй улыбке отца Димитрия, а потом ощутил свободу: внимательные глаза глядели и в его душу. А там прятался шайтан…
Но сейчас, после пережитого той ночью, надобно очиститься…
– Сказывай, – наконец вымолвил священник.
Григорий потер культю, не зная, с чего начать. Язык его не слушался, еле ворочался во рту. А что ж такого-то?
– Знаю я про дар десятника, – молвил отец Димитрий.
Григорию стало легче поведать о том, что случилось той ночью и опосля. Втор Меченый, нахлебавшись царского вина, явился к кузне и поведал Григорию и его помощникам, что «дело сие весьма важное, работают, не щадя живота своего» и оттого получат награду.
Он пихнул человечка, обряженного в местные одежды, тот пискнул и упал прямо к ногам кузнеца.
– Благодари, Басурман, за щедрость мою, – хохотнул десятник. – Или тебе все обрезали, нечем… – Последнее слово утонуло в смехе казачьем.
Инородец пополз к кузне, длинные косы его елозились по земле, а Григорий, ошарашенный несуразным поведением десятника, поклонился, безо всякого почтения поблагодарил. Тот браниться и требовать поклонов не стал, повторил: «Благодари-и-и», икнул и ушел восвояси.
Награда заползла в кузню. Штаны из оленьей кожи, шитая бисером рубаха – все было грязным, как и лицо.
– Баба ведь, вот в чем награда, – прохрипел Пугас, а его товарищ оттянул порты.
Всякий знал: местных девок и баб трогать запрещено, за них царь сек виноватых, наказывал нещадно. Казаки с тем запретом мало считались, жили с инородками как с женами, летом находили вдов али непотребных девок, откупались от отцов, а те порой рады были угомонить казаков. Но ворам к бабам самоедским и подойти немочно – накажут. Русских на сотни верст рядом нет, справляться с мужской нуждой приходилось паскудно. Иль терпеть.
– Ты первый, Басурман, – сказал Пугас.
Они вышли, ухмыляясь и обмениваясь шутками, вспоминая, когда последний раз тетерились. Григорий остался с бабенкой вдвоем.
Проснулся зверь – не унять его, не загнать в клетку.
Разумное, человеческое взывало к Григорию… О том говорил он сейчас отцу Димитрию, да только не знал, правда то или кривда. Взывало к нему: оставь в покое бабу – хлюпает носом, глядит на тебя со страхом великим.
Брезгливость, стыд и то праведное, верное, что долгими вечерами растил в нем священник, – все ушло.
Осталась баба, смуглая, скользкая, визгливая. Прикрикнул пару раз – утихла. Скрутил, повернул, смял – подчинилась. Ярость его не развернулась. Повезло угорской бабе.
Первый раз зверь насытился, выстрелил огнем, обмяк быстро.
Второй – сытился дольше. Баба попробовала взвизгнуть – потянул ее за косы, схватил висящую грудь, смял в кулак и тут же погладил с ласкою, сжал коричневый сосок, будто не насильничал, любил.
Десница его изменилась, зверь обратился в нечто иное, Григорий и сам того не ждал. Повернул к себе грудью, животом, лицом, поглядел на нее: лицо широкое да нежуткое, черные косы, истрепанные его страстью, угловатые скулы, провалы под глазами, мягкий подбородок. Баба всхлипнула, открыла глаза – темные, с зеленью на донце.
Григорий потянулся к ее лицу, понюхал, обхватил губами ее губы, а она затрепыхалась, задергалась, отворачиваясь.
И проснулась память, да такая, что худо стало…
Григорий оставил самоедку в кузне, а сам вышел, шатаясь, за порог. Воры о чем-то спрашивали, хохотали, свистели. А он