Прклятый род. Часть II. Макаровичи - Иван Рукавишников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А Вячеслав уже жестом руки порвал речь Савелия Горюнова. По московской своей привычке встал порывно, левую руку в доску стола, правою седые волосы со лба откинул. И впились взорами сыны Вячеслава во взоры отца заискрившиеся.
- Молчи, Савелий Михайлыч. Вот ты малость старше меня, хоть седины и нету. А седина, брат, даром не дается. Но учил ты меня, и выслушал я. Теперь ты послушай. А учу ли, не учу ли, сам как хочешь пойми. Что я решение принял, в том правда твоя. И что знаешь каково решение, то и в том правда твоя. Да. Суда против братьев Доримедонтовых не поведу именем сыновей своих. И им путь тот заказываю. И вера наша, может, ни при чем тут еще. Вот старца Василья Васильича приказ выслушал, родственничка твоего, и понял, что не нужно того вовсе, о чем еще вчера помышлял, не корысти, конечно, ради. Но если бы не сыновья, если бы не их именем, может, и преступил бы приказ старца, может, и суд бы затеял, чтобы деньги туда, в Москву. Но сыновья. Павел вот совершеннолетний уже. Дело это Доримедонтово почитаю нечистым делом. При кончине его не был, слов этих самых Доримедонтовых не слышал. Семен ничего не скажет, коли и говорено ему было. Знаю Семена. А на суде адвокаты будут говорить со слов Макаровичей, а те спрячутся. Ну, разве еще этот пропащий человек показывать будет, Степан Нюнин. Но неизвестно еще кто его купит. За четвертной билет. Дело, говорю, нечистое. Хорошо, как проиграем в суде. Сыновьям моим тогда только урок. А коли выиграем?.. Слушай. Если дело наше великое, если работа наша в Москве с Глебом и с теми и нужна на что-нибудь, и чем-нибудь свята, то только тем разве, что детям нашим жить легче станет. Детям, говорю. Им путь расчищаем. Нашего веку не так уж много... А дети, чтоб новое да легкое принять, должны честны быть. А коли баловнями они да подлецами еще накануне великого дела окажутся, не нужно мне тогда ни борьбы, ни плодов ее. Коли вспомнишь, то же и в Москве говаривал. Не к этому только случаю. Ну, присудит суд сыновьям моим деньги не малые. Ну, по слову отца отдадут куда укажу. А если Павел вот отдать не захочет, что я принуждать его что ли должен!..
Павел привстал. Дрожащим голосом сказал:
- Папа...
Вячеслав рукой махнул только и брови седые на глаза опустил.
- Нет, говорю, не дело это. Сам около денег в годах младых был. И знаю яд этот. Вот от них, от сыновей ничего не таю, ибо для детей же мы и для грядущих родов. Грешен был очень и гадок, хуже зверя лесного. Господь помог. По мере сил чуть лучше стал. И тихость в душе. Не упрекну сыновей. Сыновья любят меня и чтут, как должно. И пусть на пытку ведут - не выдадут, слова не вымолвят, коли скажу: держись! И хорошо это. И сыновьям говорю: спасибо, и верю. А почему? Вот они, сыновья мои. Спрашивай сам, почему так. Да уж скажу. Потому что верят они в отца и в правоту дела нашего верят. А коли бы я с их малолетства по судам таскался, дабы разные чужие мильоны себе оттягивать, то ли бы было? Ну, Савелий Михайлыч, рассуди-ка. По-моему, не то бы. Не было бы у меня сынов любимых, ни сынов любящих. В Москве вот у Глеба вы про завтрашнее блаженство слушаете. Глеб умница. Но ведь он как перст. В человеке сила, но в том ошибка его, что с семьей он уж никак не считается. Оно и понятно, коли семьи-то нет. Его понимаю. Но те, другие... но ты сам, Савелий Михайлыч! Ведь дети у тебя. Кому понять, как не тебе. А те все... Ведь подчас в дело не верю. Сами бесперечь: семья - ячейка. И о семье народов даже. А ведь многих наших жены и не догадываются, что мужья их с нами. Семья! Не могу я семье своей яму рыть. В той яме и себя я похоронить должен. Когда в московское вступал и Павлу, и Петру все тотчас разъяснил. А малолетки были. По-моему выходило так, что должен я то сделать. Уверовал и детей научи. В том сила. А там таятся. И не верю. Московский Николай красно говорит, а не верю. Один сын у него в кадетском корпусе, а о другом сам ничего не знает. У матери, говорит. Помню я московские крики: сентиментальный старик. Не то я говорил, да то же. И вот. Семью хочу сохранить, детей моих, чтоб их дети, а мои внуки, на меня вину не взвели. Деньги - яд великий. Сегодня одно для них сделаешь, завтра еще похуже, И нет моего согласия на это Доримедонтово дело.
Говорил стоя. Сел теперь. На сынов, лицами сияющих, глядит.
Молчание
- Как хочешь, Вячеслав Яковлич, только деньги там очень нужны. А теперь прощайте.
Сказал Савелий. И пошел к двери.
XXII
Страх смертный яму черную у ног Виктора вырыл.
В вихрях черных и сонных, и внятных, мчался, кружился Виктор душою больною. И падал в бездну межзвездную, и разбивался о Ничто. И думал, все думал о смерти своей, и ночью и днем. И думы гнал. И спрашивать себя боялся, и с Юлией говорить.
Любовь плачущая, с первых дней обиженная, любовь к Юлии пригнала из Рима на краткий срок Степу Герасимова. И часто, и надолго оставлял их вдвоем Виктор. В свое уходил, в новое, в черное.
Vita Nostra в Париж давно послана, ранней еще осенью. Тогда еще вслед за картиной в Париж ехать собирался. Но час за часом яма глубже под ногами и чернее. И будто отойти нельзя. И будто вот она здесь, в Венеции, яма та черная, бездонная, не в небо, не в ад вырытая, но в пустоту...
Палитра с красками закаменевшими в углу, близ дивана, на груде холстиков пыльных. И не глядит туда забоявшийся. Изредка по ночам при лампе углем рисует рожи страшные и красным карандашом потом подсвечивает. И ангелов ночных рисует с крылами опущенными, или с крылами, лики закрывающими. Молчит. И подолгу трезв совсем бывает. Это он забывает пить вино. Но когда пьет, пьет до конца. С вином пьет поэму черную. И машет она крыльями бесшумными, и немым ртом Горгоны окаменевшей песни дикие поет. А дики они простотой своей и страшны, ужасны они несказочностью своей.
И боялся помыслить, осознать, что вот лишь о черной яме думает. И в глаза людей не глядел, чтоб не прочитали поэмы хаоса.
Степа Герасимов в простоте своей догадывался:
- Ревностью мучается. Да ведь что. Я честный. Нужно сказать ему.
Но сказал не ему, а Юлии.
Засмеялась Юлия, похудевшая лицом и глаза свои являющая уже давно немигающе упорными.
- Ревность? Любить надо, чтоб ревновать. Любить! Любить! А разве такие любят?
И невольно договорила:
- Виктор болен,. Уговорить надо полечиться... Или хода отсюда уехать что ли.
Однажды ночью решился Виктор с собою поговорить, себя спросить, себе ответить. Лампа светила желтоватым. На столе крылья ангела трепетали. Углы комнаты черны были, а пол неверен, волнист.
- Так оно. Так. Надю забыл. Изменил Наде мертвой. И смерть в меня дунула. Смерть. Так и надо. Так и надо. Надю любил живую – и все любил. Надю умирающую любил - страдание любил. Мертвую ее любил - тайну любил. Познавал и любил. Но вот теперь... Так и надо! Страшно, и ни к чему все. Страшно, и пустота. И гибнет человек... Знаете ли вы, как гибнет человек?
С собою говорил, тенью радости обрадованный:
- Вот уяснить решился. Критика разума. Все ведь умрут, а живут же они. И работают. И я жил. А знал же, что умру.
Но яма черная - вот она близко. Ближе, чем все. Яма вырытая в пустоту.
- Надя! Надя!
Но не верил крику своему, крику любви угасающей.
- Я ударил тебя: Я кнутом ударил тебя по лицу. И наслала ты черноту в мою жизнь, пустую черноту. Была факелом доныне. Факелом обжигающим. Но светила; вела. Зачем мстишь? Зачем мстишь... Зачем в яму черную загнала? В пустую яму? А? Да, да! Или и ты тогда это пережила... Там... Надя, Надя, явись опять. Уходишь. Уходишь. Зачем уходишь? В тебе спасение мое. Тобою жизнь начал.
И круглыми глазами глядел на Атог свою, подбежав туда. И не думал о том, что слышны его крики в той комнате, где Степа с Юлией сидят к ужину его ждут.
XXIII
С Волги предзимней, с Волги, салом подернувшейся, пришло письмо в Венецию. Письмо, писанное в львиной комнате.
В Венеции день солнечный был. Все трое в комнате Юлии сидели. Юлия и Степа говорили о том, куда бы обедать пойти. Слова улыбающиеся говорили без легкости и радовались улыбкам Виктора.
- Вот он сегодня хороший какой!
Письмо Виктор прочитал. Захохотал. Юлии перебросил.
- Нет, ты вслух. Вслух. Вникай, Степа.
Читала. Степа Герасимов недоверчиво на Виктора косился. Про семью Виктора, про родных его мало он знал очень. Не рассказывал Виктор. И Юлия не говорила. Узнав не от Виктора, после той ночи первой, уже в России, думала!
«Зачем же буду говорить, коли он молчит».
«...Итак, ждем тебя, милый Витя. Тебе, наверно, самому нужны деньги. А если и не нужны сейчас, то потом пригодятся. А мы очень ждем тебя. Вонми же просьбе нашей».
Это уж Яшина приписка.
Смеялся Виктор громко. Юлия улыбалась, подчас стараясь смехом явным развеселившегося Виктора в настроении его удержать. Степа Герасимов туда-сюда подглядывал, спрашивая:
- Мильоны? Почему мильоны?
А Виктор хохочущий:
- Вонми! Вонми! И как это я забыл совсем, что там где-то братцы мои проживают. И еще вот Доримедонт. И почему только Яков и Антон? Коли на то пошло, еще там должен быть. И две сестры...