Метеоры - Мишель Турнье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
мужская гомосексуальность: 1 + 1=2 (любовь),
гетеросексуальность: 1+0 =10 (плодовитость),
женская гомосексуальность: 0 + 0 = 0 (ничто).
Нетронутый, огромный, вечный Содом свысока созерцает свою хлипкую имитацию. Я не верю, что хоть что-нибудь выйдет из сочленения двух ничтожеств.
Асфальтовая дорожка, ведущая в Ренезон и в Сент-Гаон, звенит под моими ногами твердо и упруго. Сэм уже порядком устал и больше не бегает по обочинам. Он семенит рядом со мной, опустив голову. Но я вижу, как он понемногу оживляется, потому что мы приближаемся к Ослиному кабачку, где возится горстка людей, наверняка крановщики, доставленные на место старым грузовиком, стоящим на обочине. Не только их резка дает понятие о величине нагромождения железа, но и тщательная работа, которой занимается каждый из них, вооружившись парой кусачек, дает понятие о размахе предприятия. Им понадобится три недели, по крайней мере, чтобы искромсать и эвакуировать этот огромный ржавый и цепкий парик. Их метод работы интригует меня. Вместо того чтобы предпринять методичное сокращение проволоки начиная с периферии, они на моих глазах прокладывают каждый свой индивидуальный проход, что-то вроде туннеля, благодаря которому они продвигаются в глубь колючих зарослей в направлении центра. Кажется, им менее важно освободить овраг, чем исследовать его во всех направлениях и найти там что-то, что было потеряно или спрятано. Тогда я вспоминаю живость, с которой Фабьенна отвергла сделанное мной предложение о том, чтобы поручить эту работу одной из моих бригад. Достаточно пустяка, чтобы пробудить во мне наивные грезы о спрятанных сокровищах, укрытых за страшными и поэтическими препятствиями. Колючие дебри внезапно окутываются мрачным ореолом. Жестокая агония лошади, попавшейся в сеть из колючей проволоки, как муха в паутину, уже была сильным зрелищем. И вот теперь человечки с острыми пальцами превращают этот гальванический лес в кротовую нору, но кротовую нору навыворот, то есть не темную, земляную и мягкую, а светлую, воздушную и яростную. Я с ними. Я чувствую их тревогу. Я знаю, что они движутся вперед по железным галереям со сжатым сердцем и ягодицами, с ощетинившимся загривком и лобком, гадая, не прихлопнет ли их эта челюсть с тысячей и тысячей ржавых клыков, так же как давеча — лошадь, как прихлопывала все и всегда, потому что по мере продвижения вглубь они обнаруживают искореженные трупы собак, котов, сурков, — один из людей даже кричит, что обнаружил на топком дне оврага полусгнившего кабана, — по большей части таких расчлененных и разложившихся, что они стали неузнаваемы, это обрывки меха, из которых торчит пара костей.
Фабьенна, конечно, тут же, по-прежнему в брюках и сапогах для верховой езды, при ней неизбежный меленький конюх, опухшее и посиневшее лицо которого похоже на клоунскую маску Она приветствует меня кивком.
— Что вы тут ищете?
Я не смог удержаться от вопроса, понимая, что никаких шансов получить ответ на него нет. Сегодня Фабьенна без хлыста. Она, играя, вертит в руках маленькие серебряные кусачки, настоящее дамское украшение, — для дам особого рода, разумеется.
— Хотите узнать, идите сюда, — говорит она мне. И направляется к дебрям, входит в галерею, довольно глубокую для того, чтобы прорубающий ее человек не был виден.
Нет, я не пойду за ней. Эти места внушают мне более чем неприятное чувство — настоящее отвращение. Я отправляюсь по дороге на Коломбарскую межу, где ждет меня мой старый Панхард, а впереди бежит Сэм, которому теперь как будто не терпится вернуться домой.
* * *Конечно, в гостинице только и разговоров, что про «Ослиный кабачок», и я уже отметил не одно дезертирство среди работников Чертовой ямы. При случае скажу Фабьенне, что она переманивает моих шабашников, но наш обычный контингент обычно так нестабилен, что я вложу в свое высказывание больше лукавства, чем серьезности. И тем не менее любопытство и надежда на бог весть какую находку привлекают людей к этой до крайности мерзкой работе. Я удивлюсь, если ситуация продлится и Чертова яма вскоре не вернет себе прежних работников. Мне не пришлось вмешиваться, чтобы удержать Эсташа и Даниэля, покорно оставшихся на месте потрошителей и, видимо, глухих к пению сирены из «Кабачка». Это удачно, ибо их дезертирство поставило бы меня в жестокое положение. Не то чтобы я от этого потерял расположение Эсташа или близость Даниэля — потому что дела обстоят именно так, расположение добычи, близость добычи добычи, — но мне пришлось бы перестать платить им за работу, а я не могу без неприятности думать о том, чтобы платить им за что-то другое или перестать платить вовсе. Случай с Даниэлем наиболее деликатен. Потому что, по правде говоря, я выплачиваю деньги не ему — простому помощнику, — а его матери, и если уже сладостно платить юноше, то платить за него родителям — редкое по качеству ощущение.
Как бы то ни было, но ни тот, ни другой, не сдвинулись с места, и я по-прежнему зажат, как сэндвич, между добычей и добычей добычи. Иногда я поднимаюсь на третий этаж. Дверь комнаты Эсташа никогда не бывает закрыта на ключ. Я обнаруживаю его лежащим в постели, голым, но с одеялом, натянутым до сосков. По большей части мне ничего кроме этого и не надо, потому что в силу причудливости моих аппетитов меня по-прежнему возбуждают руки. Я никогда не трогал плоти более законченной, щедрой и одновременно управляемой, тесно подчиненной императиву силы. Ни грамма этой изобильной мучнистости не растрачено впустую (в то время как тело женщины, едва перестав придерживаться худобы и бесплодности, расползается складками и скоро разваливается вообще). Благоразумно лежа сначала вдоль тела, они образуют два толстых каната молочной плоти, укорененные в округлой массе дельтовидных мышц. Но скоро он луком выгибает их над головой, и тогда — как все меняется! Словно поднимается занавес. Напрягшиеся мышцы живота теряют округлость и становятся кабелями, мощно припаянными к звонкой и гладкой грудной клетке. Еще более белая внутренняя поверхность рук выдает их хрупкость и становится фактурней, приближаясь к подмышкам, на легком, венном, пряном руне которых взгляд приятно отдыхает после густой и сладострастной тяжести лобковой чащи. По правде говоря, рука — это маленькая нога, немного поджарая и костлявая, но более красноречивая и ироничная, чем нога, — видимо, в силу близости головы. Только для того, чтобы понять ее речь, надо, чтобы остальное тело было укрыто, и именно это диктует мне поведение с Эсташем. Потому что если я обнажу этот торс, живот, бока, простую и в то же время бесконечно контрастную картографию полового члена и паха, бедер и разделяющей их промежности, — то концерт такого мощного и многочисленного ансамбля заглушит изящный, но слабоватый в сравнении с ним дуэт рук, как бы ни были они крепки.
Что до Даниэля… Бесполезно пытаться скрывать от себя: он растапливает мне сердце. Страсть жалости, которую он мне внушает, смягчает, расплавляет того закоренелого холостяка, закаленного на огне единого желания, гибкого, но прочного, не поддающегося коррозии, которым я был, подобно малышке Флеретте. Любовь = желание + нежность, и сила любви, ее здоровье — в тесном соединении этих двух элементов. Но сначала Эсташ для своего личного пользования снимает сливки с чистейшего из моих желаний. Что до нежности, которую внушает мне Даниэль, то она принадлежит к особой разновидности жалостной нежности, которая плохо сочетается с желанием и даже наверняка действует на этот сплав разлагающе. Вот я и сбился с пути, или, по крайней мере, иду в неизвестном направлении. В пользу ситуации, впрочем, говорит ее новизна.
Даниэль. Его официальное вхождение в мою жизнь случилось три дня назад. Я как раз выплатил его месячную зарплату матери. Он был свидетелем операции и остался под ее очарованием. Надо бы мне его отучить от этой дурацкой завороженности деньгами. А пока что я ею пользуюсь, потому что, нет сомнения, в его глазах деньги — это я. Надо бы… надо бы… Часть дороги мы пройдем вместе, часть дороги — или долгий путь, решит судьба. Этого достаточно, чтобы я кипел планами на его счет. Планами и радостью. Мне двадцать лет, и жизнь начинается! Моя новехонькая любовь — золотая жила, которую мы разработаем вместе. Для начала я отвел его в «Вокзальную» гостиницу. Я хотел, чтобы он единственным из крановщиков обнаружил другую сторону моей жизни, жизнь господина Сюрена. Он, конечно, знал «Вокзальную» гостиницу — снаружи, как самый роскошный отель города. Он вошел туда, трепеща от почтения. Комната ослепила его окончательно — высотой потолка и ковром на полу. Я подвел его к окну, выходящему на вокзальную площадь. Неоновая вывеска — самой гостиницы — бросала на него красный отсвет. Я протянул руку к его затылку, потом расстегнул ворот его рубашки. Я дрожал от счастья, ведь то был мой первый жест обладания. Детская хрупкость его шеи. Надо бы отучить его от неизбежной фуфайки, но я давно знаком с этой популярной реинкарнацией крестьянского фланелевого нательника. Мои руки зацепляются за золотую цепочку, на которой висит образок Богородицы. Он, по всей видимости, забыл про эту реликвию набожного детства, как щенок, что яростно вертелся, сбрасывая только что надетый ошейник, забывает о нем через час и до конца своих дней. Он забыл про него, забыл про образок, но мне, Александру Сюрену, Денди отбросов, эта чистая и потаенная вещица пришлась как удар подвздох, и страстная жалость вновь принялась жечь мне глаза. Я застегнул ворот его рубашки и снова завязал ему галстук, жирную и выцветшую ленту. Надо бы мне купить ему галстуков… Надо бы… надо бы…