Путешествия без карты - Грэм Грин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я написал в коммунистическую газету, что как католик считаю возможным говорить о потере веры так же свободно, как и о ее обретении, и что если бы я был писателем–коммунистом в Польше, то считал бы возможным сделать своим героем усомнившегося коммуниста. Я попросил, чтобы гонорар, причитавшийся мне за обширные цитаты (в основном из сказки Куэрри), был передан на восстановление Варшавского собора.
Ивлин Во писал мне: «Конечно, я знаю, как глупо отождествлять литературных героев с их авторами, и все же… Роман не оставляет сомнений в том, что вас раздражает непрошеная репутация «католического писателя». Боюсь, что в этом есть и доля моей вины. Двенадцать лет назад я читал лекции у нас и в Америке, самоуверенно взявшись за исполнение того, что искренне считал апостольской миссией по отношению к людям, которых шокировала сексуальность некоторых Ваших сюжетов, поскольку боялся потерять их расположение. В некотором роде я повел себя как Рикер [малопривлекательный персонаж из «Ценой потери»]. Мне больно сознавать, что я — один из тех, кто заставил Вас испытывать раздражение, и я молюсь, чтобы это было только раздражение и чтобы безнадежные выводы, к которым приходят Морин и Куэрри, остались литературной выдумкой».
Ивлину Во я ответил более откровенно, чем критику–коммунисту: «Говоря с Вами, писателем огромного таланта и интуиции, я не стану прятаться за расхожую фразу, что «автора никогда нельзя отождествлять с его героями». Конечно, некоторые взгляды Куэрри — это мои взгляды, так же как некоторые взгляды Фаулера из «Тихого американца» — тоже мои. Я полагаю, что точки, в которых автор пересекается с персонажем, — это очаги силы и тепла, необходимые для книги. В то же время я считаю, что параллель нельзя продолжать бесконечно или хотя бы долго. Надеюсь, что Фаулер ревнивее меня, и боюсь, что Куэрри лучше. Я хотел показать различные степени или состояния веры и безверия. Доктор, который нравится мне больше всех из удавшихся персонажей, воплощает собой прочный и безмятежный атеизм, отец–настоятель — прочную и безмятежную веру (я говорю «безмятежную» в похвалу, а не в укор), отец Тома — непрочную веру, а Куэрри — непрочное безверие. Доктору и отцу Тома, наверное, тоже перепало кое‑что от автора».
Ивлин Во ответил: «[…] Мне кажется, что Вы несправедливы, когда упрекаете читателей в том, что они видят в Вашей книге отказ от веры. На мой взгляд, выражение «прочный и безмятежный атеизм» не имеет смысла, потому что атеист отрицает главное предназначение человека любить Бога и служить Ему. «Прочным и безмятежным» атеизм предстает только при самом поверхностном рассмотрении. Атеистическая пустыня чужда мне больше, чем «заносчивая близость к «Юниверс» [снобистская фраза, которую я употребил в своем письме, когда говорил о вере некоторых католиков]». […]
То, что мы с Ивлином Во обитали в разных пустынях, — правда. Я не вижу ничего отталкивающего в атеизме, даже в марксистском атеизме. В моей пустыне обитают набожные «приближенные», о которых я так небрежно упомянул — я имел в виду не набожность простых людей, которые принимают Бога, не рассуждая, а набожность образованных, благополучных, которые исподволь создали своего, католического Бога, которые не ищут Его больше, считая, что уже обрели Его. Наверное, Унамуно подразумевал их, когда писал: «Те, кто верит, что они верят в Бога — но без сердечного неистовства, без мучений разума, без неуверенности, без сомнений, без доли отчаяния даже в утешении, — верят лишь в Идею Бога, но не в самого Бога». Я не стал бы искать Куэрри в этой пустыне. Я искал бы его среди тех, у которых, по словам Унамуно, «разум сильнее воли. Они не в состоянии вырваться из тисков разума, он тянет их к злобе и презрению. Их охватывает отчаяние, они отрицают в отчаянии, и Бог нисходит к ним, открывая им Себя в самом их отрицании Его». […]
4
К несчастью, это был мой последний спор с Ивлином Во. Смерть пришла к нему в 1966 году неожиданно, без предупреждения, и это была смерть не только писателя, которым я восхищался еще в двадцатые годы, но и друга. Странная, даже жуткая, она сделалась едва ли не символом его творчества и занимавших его проблем. Было Пасхальное воскресенье, он вернулся от причастия и завтракал с семьей, в доме находился священник разве это не символ католицизма, который он так глубоко исповедовал? А умер он в уборной — разве это не символ его сатиры и того жестокого комизма, с которым он подчас описывает смерть своих персонажей (достаточно вспомнить Апторпа с его «громобоем» 1 в «Вооруженных людях»).
1 Портативной уборной. — Прим. перев.
В Ивлине непрерывно шла борьба между сатириком и романтиком. Мне кажется, что сатирик в известной степени всегда романтик, только он обычно свой романтизм прячет. Возможно, романтизм был слабым местом и в жизни и в творчестве Ивлина, он его отчасти погубил. Ивлин слишком много ждал: и от себе подобных, и — даже — от своей церкви. Я думаю, что старое выражение «разбитое сердце» точнее всего описывает то состояние, в котором он находился после введения новшеств в католическую литургию.
Но он пережил разочарование не только в церкви. Он пережил разочарование и в армии. Ивлин был очень храбрым офицером, но ему не везло, и свое разочарование он выразил в военной трилогии «Вооруженные люди», «Офицеры и джентльмены» и «Безоговорочная капитуляция». В конце (или там, где, на мой взгляд, должен быть конец «Офицеров и джентльменов» — если не всей трилогии вообще) Ивлин написал: «Он вернулся после двухлетнего паломничества к святой земле иллюзий в старый, двусмысленный мир, где священники были шпионами, храбрые друзья становились предателями, а его обманутая страна слепо брела к бесчестью».
По моим наблюдениям, сатирик стал брать в нем верх, и в самых смешных его книгах появился серьезный подтекст после крушения его первого брака. В ранних книгах он смеялся над тем, что сам же и любил. Для меня первая книга Ивлина «Упадок и разрушение», которой я восхищаюсь не меньше, чем остальными (я перечитывал ее по крайней мере раз шесть), — это воплощение юмора, так же как и менее удачная «Мерзкая плоть». Он потешался над «цветом нашей молодежи» двадцатых годов, к которому сам принадлежал. Он не воспринимал своих героев настолько серьезно, чтобы сделать их объектом сатиры. Настоящая сатира начинает проступать из‑за юмора не раньше, чем в «Черном зле», истории чернокожего императора, насаждавшего у себя в стране прогресс, которую Ивлин написал после путешествия в Эфиопию. В «Пригоршне праха», самой горькой его книге, юмора нет совсем.
Писатель такого класса, как Ивлин, оставляет после себя огромный сад, по которому мы еще долго будем бродить: нам открывается то прекрасный вид, которого мы не замечали прежде, то новая тропинка, которую мы находим в нужный момент, потому что читатель, как и автор, меняется со временем. Знаю это по себе: раньше я не считал «Возвращение в Брайдсхед» удачей Ивлина. Когда он написал мне, что оправданием «Брайдсхеду» могут служить только ниссеновские бараки, колбасный фарш и затемнения, я мысленно согласился с ним и держался своего мнения до тех пор, пока недавно не стал перечитывать все его романы и не примкнул к собственному великому изумлению к тем, кто считает «Брайдсхед» его лучшей, хотя и самой романтической книгой. Я помню ее начало, в котором описывается, как молодой офицер едет в поезде к себе в полк, расквартированный в Брайдсхеде. Мне всегда казалось, что это лучшее место в книге, но когда я вновь открыл ее, то увидел, что все путешествие занимает три страницы. Это, по моему мнению, и есть гений. […]
5
Трудно провести аккуратный рубеж между десятилетиями — в шестидесятые годы я по–прежнему стремился избежать Лондона и замкнутого писательского существования, и на сей раз меня вырвала из него газетная статья о Гаити, где правил тогда Папа Док. О первых двух поездках на Гаити, в пятидесятые годы, когда президентом был Маглуар, у меня сохранились вполне мирные воспоминания. Народ жил бедно, но на остров приезжало много туристов, и часть денег, которые они привозили с собой, все‑таки просачивалась в социальные щели. Шикарная гостиница «Эль ранчо» в Пьетонвиле, где я останавливался, когда приезжал в Порт–о-Пренс, всегда была переполнена. Однажды в ней ночевал мэр Майами, сопровождаемый свитой шумных друзей и визжащих девушек, и они чуть ли не до рассвета буянили в бассейне. Я познакомился с гаитянскими поэтами, художниками и писателями, и один особенно понравившийся мне человек послужил прообразом доктора Мажио из «Комедиантов», романа, который я тогда не собирался писать. Философ и врач (но не коммунист), он был какое‑то время министром здравоохранения, но ушел в отставку, поскольку считал, что у него связаны руки (при Дювалье совершать такие поступки было уже опасно). Раз в два года он ездил в Европу на съезды философов. Это был очень черный, по–старомодному учтивый, очень массивный человек. Ему предстояло умереть в изгнании — но был ли он счастливее доктора Мажио? Кто знает? В один из первых приездов я наблюдал церемонию культа воду, описанную в романе. Те, кому позволяли средства, могли передвигаться по стране совершенно свободно. Я дважды ездил в Кап–Аитьен, побывал и в Жереми, ставшем местом кровавой трагедии в год, когда я был на Гаити в последний раз. Тогда не нужно было часами ждать в полицейском управлении пропуска на выезд из Порт–о-Пренса.