Ведьмины тропы - Элеонора Гильм
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Утром муж согласился забрать певчих птах из отцова дома и обещал, что будет беречь Перпетую от всего мира.
* * *
После обеда остались четыре грязные миски и горшок. Анна мыла их с особым тщанием, а миску, из которой ел Кудымов, ласково погладила – точно его губ коснулась. Меж ними не было еще ночных утех, но разговоры и поцелуи, коими не насытилась в девичестве, казались слаще меда.
– Приходи, приходи ко мне, миленький дружок, – напевала она и улыбалась. Дурные мысли перестали посещать ее, и даже Ефим Клещи, казалось, пожелал счастья.
Но что-то вдруг насторожило ее. Тишина в хоромах?
– Феодорушка, – позвала она и удивилась, отчего Аксиньина дочь не крутится рядом, не помогает названой матушке. Вновь повторяла и повторяла славное имя, пока не поняла, что на зов никто не явился.
Анна кинула тряпку в кадушку с грязной водой, поднялась с колен и оглядела истобку.
Кудымов забрал с собою Антошку. Он теперь часто таскал его с собою, учил держаться в седле. Смастерил сабельку и громкоголосую дудку, у них появились свои шутки и тайны. Анна Рыжая не огорчалась: наконец-то у сынка будет пусть не родной, но батюшка.
Оттого в хоромах казалось пусто: сынок всегда пел, кричал, бегал, словно дюжина мальчишек.
– Феодора, – повторяла она, и полузабытый страх вернулся. Отчего-то чудилось иногда, что увезут чужую дочь, а виновной назовут ее, Анну Рыжую.
С именем на устах она обошла весь дом, заглянула в каждый угол: горницы на верхнем ярусе, сени, холодные клети. Никого.
– Богородица, помоги ты мне, грешной, – повторяла, словно в полусне, и чудилась ей плачущая Аксинья, что указывала перстом на нее.
Анна вышла из дому, оглядела и малое, и большое крыльцо, точно Феодорушка была мышкой, что могла забиться в любую щель. Ноги не шли, голова кружилась от страха, душили страшные мысли: а ежели в лес ушла, а ежели на реку…
Не углядела, разиня!
И на теплом бережку, и под кустами-деревьями Аксиньиной дочки не было.
– Идти к казакам, помощи просить, – твердила себе Анна, но сделала иное: упала на колени и заревела.
Насытила землю слезой, выдохнула, повторила себе дюжину раз: забавляется дитятко, скоро вернется. Хоть знала, что Феодорушка росла серьезной и не проказничала.
– Речке молишься? – услышала она под ухом насмешливый голос.
– Витенька, она пропала… Феодорушка! – вырвался крик, а к ней уже прижималось маленькое теплое тельце, пищало что-то и повторяло: «Матушка», а родной сынок тут же пел потешку, точно насмехался над ней.
Когда Анна и Феодорушка наконец разомкнули руки и прогнали слезы и страх, Кудымов поведал, что хозяйскую дочку спасли чудом.
Предчувствие Анну не обмануло: ежели бы Феодорушку увезли, вина пала бы на ее шею. И когда взбудораженные детки наконец уснули, она отблагодарила Витеньку Кудымова столькими поцелуями, что и со счета сбилась.
* * *
Треск стоял над рекой: ворчала, словно уставшая старуха, желтый лед трескался и расходился. Там, в глубине, что-то пучилось и просилось наружу. Приток Камы, слишком широкий для речки без имени, слишком узкий для водного пути, раскорячился после зимы затяжным ледоходом.
Уже пятый день Степан торчал в небольшом ямском поселении. И сходил с ума.
После месяца неистовой гонки можно было выдохнуть, дать лошадям поесть овса вволю, починить сбрую и ненужные сани, написать бессмысленные грамотки в Москву и Ярославль. Он, вымесок Максима Строганова, в полушаге от исполнения заветной мечты – стать наследником, законным, старшим сыном – бросил все.
Невесту накануне свадьбы.
Переговоры с аглицкими купцами, которые сулили несметные богатства.
Особое расположение государя Михаила Федоровича.
Бросил все, к чему шел долгие десятилетия никчемной жизни.
Он глядел на противоположный берег, вздымающийся покатой грудой камней, чахлые кусты, перевернутые лодки. Оказаться бы там, а через три версты – Соль Вычегодская. Можно будет наконец выплеснуть в лицо отцу: иди к дьяволу со своим наследством.
Степан в который раз вытащил два письмеца и с недоумением вглядывался в узкие, писанные женской рукой строки: «Обвинили знахарку в колдовстве и худых деяниях. Пытали огнем и водой. О том твоему отцу донесли. Чудом не убили. Ты, Степка, подумай…» Путаный рассказ о судьбе Аксиньи, обвинения, насмешки, да не в них дело. Он вглядывался в последние слова: «Писано Евфимией со слов Марьи Михайловны».
Мачеха – да такие слова вынула из себя. То ли предупреждала ненавистного пасынка, то ли глумилась. Но и на том спасибо, удружила, донесла весть. Без письмеца и не ведал бы правды.
Постылая, далекая столица, сотни верст от Соли Камской… Отчего же не долетел до Москвы крик знахарки? Отчего не известили о паскудстве?! Отчего колдовской корень о пяти отростках не поведал о беде? Как могли его женщину, мать его дочек, забрать в острог и держать там, аки преступницу?
Кто осмелился?
Всякий раз, как Степан о том думал, сжимались пальцы его шуи, а деревянная десница словно наполнялась дурной строгановской кровью. Бить, кромсать, стегать плетью! Где был Третьяк, оставленный за старшего в хоромах? Отчего не писала сама Аксинья? Умеет ведь перо в руках держать… Не рассказала, не пожаловалась, не попросила о заступничестве. Ясно, бабья натура. Злилась, не могла забыть про невесту… Дура!
Вновь и вновь ярился, посылал проклятия, рубил саблей ни в чем не повинные ветки ракиты, кричал, и не единожды его люди со смутной тревогой глядели на хозяина и уходили подальше.
Степан долго вдыхал сырой воздух, слушал крикливых птиц, что прилетели с юга. Наконец он устал ходить и терзать себя. Перед самым закатом вернулся в тесную клетушку, кивнул Хмуру, с которым делил убогое жилье, и сделал наконец что-то дельное. Лег спать.
* * *
Лишь после Пасхи Степан, злой, грязный, промокший до нитки, добрался до Сольвычегодска в сопровождении Хмура и двух казачков – остальные застряли на переправе, завязли вместе с лошадьми, санями и руганью в три десятка кистеней.
На пристани царила суета: выкатывали бочки с вином, тащили мешки, короба, укладывали тут же на судна и суденышки тюки, корзины, связки пеньки. Хозяйского сына никто и не признал в оборванце, что мчался по улицам, расталкивая прохожих, оскальзываясь на весенних пакостных лужах, отшвыривая голодных псов.
Хмур и казаки не поспевали за ним, затерялись где-то в толпе, а Степан уже ворвался в усадьбу, закричал, что было силы:
– Где отец?
Михейка кивнул на мастерские: мол, там хозяин.
Степан изумился: ожидал увидать отца в болезни, немощным, жалким – письмеца от него приходили с сетованиями на здоровье. Он долго скитался по закоулкам клетушек, горниц, малых и больших, шумных и тихих, за годы он все позабыл, а ведь здесь они, желторотые мальчишки, играли, дрались и щупали девок.
– Отец! – заорал вновь, надеясь, что зычный его голос, усиленный яростью, разлетится по свечным, кожевенным, шорным, ягдташным, басманным[65] мастерским и отыщет Максима Яковлевича.
– У иконописцев он, – с поклоном сообщил сухонький старичок с коричневыми пальцами, выкрашенными тысячами овечьих, коровьих и свиных шкур.
Степан увидел его добрый, словно у святого, ясный взгляд и поймал себя на дурацкой мысли: отцу бы так глядеть…
– Отчего идешь ко мне, смердящий, аки последний холоп? – сказал ожидаемое Максим Яковлевич.
Степан поглядел на изляпанные носки когда-то красных сапог, на деревянную руку – и она словно впитала глину с берегов Вычегды и малых рек.
– Батюшка, поговорить