Следы помады. Тайная история XX века - Грейл Маркус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поздравительная открытка, 1984
Именно в этом смысле ситуационисты, как и Гарольд Розенберг или критики из Франкфуртской школы, предпочитали обсуждать парадокс «пролетаризации мира». Они имели в виду, что когда политическая экономия господствует над жизнью, это меняет каждого — рабочего, который превращается в потребителя, и буржуа, который уже был потребителем и становится кем-то вроде пролетария, немым объектом перед лицом говорящей вещи: «товарный гуманизм» означает, что потребление очеловечивается, а человек овеществляется. Но там, где другие видят лишь затвердевший бетон, в качестве группы сознательных современных революционеров ситуационисты полагали, что заприметили трещину. Менее дюжины человек, представлявших такие объединения (от эстетических культов до художественных движений из одного человека), как “L’Internationale lettriste”[58], “il Movimento internationale per una bauhaus immaginista”[59] и “Arte nucleare”[60], собрались в 1956 году на первой конференции в итальянской Альбе в своём убеждении, что смогут обнаружить эту трещину, нанести её на карту, вскрывать её, пока весь мир не окажется затянут туда как в чёрную дыру Их предчувствием было, что изобилие, банальность и скука были не только бесшумными рычагами вкрадчивой тирании, но и возможностями открытий новых желаний — желаний, которые настоящий новый «Интернационал» сможет опознать и огласить во всеоружии сатиры, блефа, иронии и в конце концов насилия, а затем станет готов служить указателем великого нового действия, вторжения отрицания в новый мир. «Пролетаризация», тирания сама по себе и была той трещиной: когда все становятся пролетариями, почти все становятся потенциальными революционерами.
Как теоретики ситуационисты видели себя жертвами, не меньшими пролетариями, чем кто-либо ещё. Они попытались взвалить на свои плечи всю тяжесть мира и прочувствовать всеми способами, каким образом эта тяжесть может их раздавить. Осознанно высокомерные только по отношению к глупости положения, которое они вынуждены терпеть со всеми остальными, они пытались отринуть как комфорт прошлого, так и комфорт могилы. Меланхолия и ностальгия — это колёса, на которых Розенберг и Франкфуртская школа обкатывали свои фразы; ситуационисты же боролись с этим каждым словом, пытаясь изгнать печаль яростью. Как жертвы они стремились к расширению возможностей — можно почувствовать эту агрессивность и заносчивость, о которой Питеру Урбану толковал Малкольм Макларен, расширение возможностей, которое иногда становится очевидным фактом, заразным как болезнь, содержащимся в каждой удачной ситуационистской фразе.
Как революционеры ситуационисты были азартными игроками, — в повседневной жизни любили играть в покер и пинбол, — и они поставили ставку другого мира на самое новое и неуловимое в капиталистической гегемонии: на вступление субъективности в объективированный рынок. Товар был королём, но, подобно королю, который после нескольких поколений межродственных связей превращается в мутанта, потребительский товар был и уродством: он мог болтать, но был глупым. Товар умел соблазнять, но был слеп. Он мог шептать что-то на ушко Керри, но не мог отличить её от тебя и меня; в мире спектакля в темноте все кошки были серы, но в том-то и дело, что темнота стояла всегда. Рано или поздно Керри может это понять, и тогда возмущение и гнев найдут свой выход в новом желании говорить и быть услышанными: у меня есть всё и я ничто, я ничто, но я должна быть всем. Ситуационистский проект состоял в том, чтобы это случилось пораньше — до того, как Керри уже будет готова не встать с кресла-качалки.
Объективность, как определил её для ситуационистов Ванейгем, означала: «я люблю эту девушку, потому что она красива»; субъективность означала: «эта девушка прекрасна потому, что я люблю её». Если основной человеческой способностью является возможность осознанно стремиться иметь больше, чем он имеет, то из этого вытекает возможность осознанно желать иметь что-то отличное от других. Капитализм знал это, и вот почему любой продукт появляется в бесчисленных вариациях. Но каждая вариация говорит одно и то же, и в конце концов никто не слышит голос товара одинаково. И именно в этой точке разрыва содержится возможность того, что отказ одного человека слушать то, что слушают другие, может повлечь за собой отказ многих других слушать вообще, и поэтому письмо одиннадцатилетней девочки разрезало ленту Мёбиуса “Victory’’-тура Майкла Джексона. Рок-н-ролл, начавшийся, вероятно, как самый яркий из известных примеров свободнорыночного капитализма, являлся игрой субъективности на рынке объективности: «Я ничто, но я должен быть всем», — говорили Сэм Филлипс, основавший “Sun Records” в Мемфисе в 1952 году, Сид
Натан, основавший “King” в Цинциннати в 44-м, Дон Роби, основавший “Peacock” в Хьюстоне в 49-м (может, они и говорили «я должен иметь всё», но производимые ими товары уж точно заявляли: «я должен быть всем»). Неважно, насколько глубоко он погребён, этот ритм не задушишь, не убьёшь — что посеешь, то пожнёшь.
Современный капитализм был рисковым проектом, опасным. Свободный доход и свободное время могут провоцировать желания, которые не удовлетворит никакой рынок, и тогда появится желание выйти с рынка вон. В начале и середине 50-х свободнорыночный рок-н-ролльный капитализм был настолько маргинален, что ни о каких серьёзных выгодах для рынка не было речи — но желания, которые он вызывал, становились всё сильнее, так что маргинальная аномалия вскоре ворвалась на рынок, установила свой собственный рынок, который ко времени появления Майкла Джексона находился в самом сердце общественной жизни.
Ладонна Джонс разглядела выдумку, но не нужно далеко ходить: её личное вмешательство сродни общественному вмешательству, которое сегодня мы называем «шестидесятыми». «бое это то, как мы называем крушение поздней капиталистической идеологической и политической гегемонии», — писали в 1984 году левацкие редакторы сборника, посвящённого тому десятилетию, «крушению буржуазного сна