Над Кубанью Книга третья - Аркадий Первенцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Елизавета Гавриловна впервые слышала о генералах, пошедших к красным. Она ухватилась за это как за оправдание сыну, обесславленному в станице после его ухода с большевиками. Сейчас она из всей болтовни Писаренко прежде всего стремилась почерпнуть хоть что-нибудь, что оправдывало бы поступок сына.
— Неужели генералы за товарищей пошли? — настороженно спросила она.
— Я тоже так думал, по глупости. Ан выходит другое дело. Для виду они подались до товарищей. Так мне Самойленко пояснил. Шкуро вроде имел задачу от генерала Алексеева восстания поднимать, а Слащев за нaтypaльного шпиёна.
Елизавета Гавриловна задумалась. Вне ее понимания проходили многие события и поступки. В несчастьях сына она обвиняла себя. Пробовала она побеседовать по этому мучительному вопросу со священником. Он сурово выслушал ее откровенные признания, обругал большевиков и плохо обозвал Мишу. Она не могла перечить ему, но в душе у нее впервые поднялось недоверие не только к священнику, но и к богу. Прогоняла она кощунственные мысли, но прежнее благоговение перед богом было поколеблено. Тяжелее стало ей. Осталась она одна со своими мыслями и тревогами.
Писаренко заметил перемену на лице Елизаветы Гавриловны, утешил ее:
— Не кручинься, Гавриловна, живы будем — не помрем. Хозяин возвернется, сын поднимется. А пока надо время переждать, вот так, как я делаю. Голову зря не подставляю, бо одна голова у человека, отдернут — другая не вырастет. Сначала думал — кадеты почище будут от товарищей, пообразованней. Разглядел новых хозяев поближе — далекие они от нашего брата, казака, несподручные нам. Одним словом, хозяева. А при товарищах мы сами себе были хозяева. Ишь в чем разница. Своим умом дошел, Гавриловна, без митинга. И тот и другой товар теперь перещупал своими руками. Вот какие дела… Пшеничку еще не всю из закрома выгребла?
— Кое-как до новины дотянем, а что дальше…
— Был я в поле осенью, озимка ваша хорошо уклочилась, поднялась. С осени галка могла спрятаться. Зима снеговитая, урожай будет… Весной еще припашете две-три десятинки. А для чего вам больше? Семья у вас — один, два да обчелся. Редкая по станице семья, Гавриловна. Это нас семь братов, да все не отделенные. Да разве с таким папаней, как наш, выделишься? — Писаренко глубоко вздохнул. — Надо бы мне в люди выбиваться. А для того, чтобы в хозяева выйти, надо какой-сь столб иметь, а столба-то и нету… нету столба, Гавриловна. — Писаренко придвинулся ближе, в глазах у него засветились недобрые огоньки.
Елизавета Гавриловна опасливо отстранилась.
— Какой ты страшный, Потап Федотович, — сказала она.
— Будешь страшный от такой жизни, — хриповато выдавил Писаренко. И сразу переменив тон, в упор спросил — С копями чего думаешь делать, Гавриловна?
— С какими конями?
— Да что Мишку привезли, от Таманской армии.
— Петя привез, его и будут, — ответила она. Вспомнила, что в заботах о сыне она забыла о лошадях: — Что же это я их не попоила?
— Не беспокойся, Гавриловна, — вкрадчиво сказал Писаренко: — я, как до тебя зайти, привел их в порядок. Сена им задал. Четыре ведра выпили. Погонял их небось Петька.
— Вот спасибо, Федотыч…
— Не за что, — глаза Писаренко снова заискрились, — вроде за своим уход делал.
— Как за своим?
— Да на что тебе кони? — сказал он, приподнимаясь. — Тебе абы с Мишкой управиться. Да и заметят во дворе чужую худобу — не миновать за Мишкой нагрянут… Сундуки полковые он огласил…
В глазах матери потемнело, голова закружилась. И вещи, окружавшие ее, и этот мелколицый казак стали двоиться, троиться. Только сейчас огненно, ощутимо вошла мысль об опасности, явной опасности, угрожающей ее сыну. До этого она думала только об одном: одолеет ли Миша болезнь, выкарабкается ли он от смерти. Теперь появился еще страх, принесенный этим казаком так долго говорившим о чем-то чужом и далеком.
Она поднялась и словно сразу выросла.
— Уйди, уйди, — сказала она таким голосом, что даже Писаренко, казак-фронтовик, видавший многое, отшатнулся.
— Гавриловна, да это ж я разве от себя, — защищался он, — разве тебя одну они осиротили.
Женщина опустилась на скамью. Писаренко мелкими шагами, как-то опасливо приблизился к ней.
— Я для тебя лучше хочу, — зашептал он, — на что тебе чужие кони, да еще такие заморенные, кожа да кости. Да и повозка. Такие брички у нас в станице не приняты. А я заберу, как потемнеет, и, — Писаренко подсвистнул, — только их и видели… Загоню их на бирючий зимовник — и я в хозяева выйду, и Мишку сохраним. Тут, Гавриловна на вашей улице народ все ненадежный живет. Взять к примеру Ляпина Тимоху, — так с бечевкой намыленной и ходит; аль Батурина Луку. Выслуживается за Павла, приверженность свою показывает. Мало того что Шаховцова ни за что ни про что зарубил, еще чего-сь выискивает. Опасный сосед, зверюга… — Писаренко казалось, что он еще недостаточно убедил хозяйку, что остались еще какие-то мотивы, могущие застопорить решение. — А Петька на них не польстится. Все одно к себе домой не переведет. Корниловцы, пост… А переведет — сразу заберут. Под наблюдением Шаховцовы, верное слово, под глазом, вот убей меня бог, если сбрехал.
А Петька заявится — накажи ему в наш замовник перекидываться. Себя он там сохранит, да кстати и за конями уход будет вести, не зря хлеб кушать.
— Бери, бери уж, — Елизавета Гавриловна отстранилась, — скорее бери, а то и в самом деле…
Она не договорила, встала, навалилась на дверь и очутилась в Мишиной комнате.
Писаренко надел шапку, посмотрелся в зеркальце, висевшее возле печки, поправил небольшие светлые усики и, покачиваясь, вышел.
Вечером он увел огородами и лошадей и бричку.
Елизавета Гавриловна стала ожидать чего-то страшного и непоправимого. Она часто подходила к «святому углу», долго и пристально смотрела на почерневшие иконы. Лики святых казались удивительно безжизненными и бесстрастными. Она не молилась, ибо знала, что молитва уже не может дать ей душевного удовлетворения.
— Мама, — позвал Миша, приподнявшись, — мама.
Локти уперлись в подушку, руки задрожали. Миша опустился, и встревоженное сильным движением тело сладко заныло.
— Что тебе, сынок? — спросила Елизавета Гавриловна, наклоняясь и трогая сухими, обветренными губами потный его лоб.
— Мама, — попросил он, — достань мне шапку и… бешметнк.
— Зачем же тебе шапка, сыночек? — беспокойно спросила Елизавета Гавриловна, думая, что сын бредит. — Выходить еще рано, лежи, лежи уже…
Миша понял беспокойство матери. Он погладил ей руку.
— Мне, мамочка, только на урядника своего поглядеть, — сказал он, — меня и в Красной Армии все урядником называли. А Барташ еще комсомольцем звал. Но это в последнее время, после того как мы Ставрополь взяли и Михайловку.
— Что же это такое, сыночек? — спросила Елизавета Гавриловна, — как-то он чудно тебя обзывал? Может, это слово нехорошее, ругательное, а ты его повторяешь…
— Ругательное?! — улыбнулся Миша. — Меня дядя Ефим ни разу не ругал, не за что было. Я когда здоровый был, боец был определенны й, — Миша с удовольствием выговорил это слово. — Так говорили матросы, а насчет комсомольца — это хорошо. Барташ с Москвы принял сообщение по воздуху, что организовался комсомол, то есть коммунистический союз молодежи. Вот он и звал меня да Петьку комсомольцами…
Миша устал. Так долго он давно не говорил. Мать отерла ему пот, выступивший на лбу и висках.
— Коммунистический — это плохо, сыночек. Ну их, это что-сь нехорошее. Не прибивайся к ним, пошел уже в товарищи, так с ними и оставайся. Ефим Барташ человек неплохой, но он, видать, над вами пошутковал.
Миша извиняюще улыбнулся. В этих вопросах он уже значительно перерос мать, но доказывать свое превосходство не хотелось.
Елизавета Гавриловна со звоном открыла сундук, и из него дошли до Миши приятные, близкие запахи овчины и махорки, которой пересыпали вещи. Мать встряхнула шапку, провела ладонью по матовым завитушкам курпея.
— Скоро можно и на коня, — сказала она.
— Я знаю, что скоро, — согласился Миша, разглаживая шершавый позумент.
Елизавета Гавриловна достала бешмет и положила поверх одеяла.
Потом нагнулась, так что было видно только ее широкую юбку и узелок оборки, которой был подвязан фартук. Поднялась улыбчивая и покрасневшая.
— А вот еще.
Она подала сверток аккуратно разглаженных платочков, так памятных Мише по призовому заезду на площади Скачек. Мальчик принял платки и долго рассматривал каждый. Вот желтенький платочек, в нем еще был завязан серебряный двугривенный, вырученный Харистовым за проданных сомят, вот шелковый, неподшитый платок генерала, вот… сердце мальчика забилось. В руках был небольшой лоскуток батиста, беленького в синенький горошек, и уголок был завязан, как тогда. Миша развязал его дрожащими и словно чужими пальцами. Свернутая бумажка, чуть пожелтевшая. Миша прочитал дорогие и знакомые строки.