Секретное досье - Лен Дейтон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бригадир продолжил:
– …выдает изображение в виде искаженной карты этой стороны острова.
Экран был темным, только белый червяк вполз в кадр снизу по центру, продвигаясь вверх.
– Это ваш автомобиль, – пояснил бригадир.
Я подумал, что это сочетание машины Долби и моего автомобиля, но промолчал. Когда короткий белый червяк добрался до верха экрана, поперек появилась горизонтальная помеха.
Бригадир сказал:
– Это случилось, когда управляемая человеком вышка была подсоединена к электрическому кабелю. Эта камера тогда вышла из строя, разумеется, но, по счастью, поля камер перекрывают друг друга. Теперь вы видите? – Белый червяк сократился до точки, когда моя машина остановилась, и внезапно экран превратился в мешанину очень насыщенных горизонтальных полос разной ширины и интенсивности. – Это высокоскоростная телепередача, такая быстрая, что мы получаем сотни телеизображений на кадр. – Теперь полосы потемнели. – Где-то здесь сигнал отключился.
За исключением маленькой белой точки, оставленной моим «линкольном», экран был черным.
– «Миксеры».
Два вертолета появились в кадре сбоку – колышущиеся кляксочки. Я наблюдал, как они возвращаются к моей машине и кружат над ней. Пока что я не увидел в фильме ничего для себя нового. Но кинолаборатория проделала тщательную работу, они подмонтировали в конце фильма эпизод моего ареста: два автомобиля едут по дороге с верхней части экрана, один входит в кадр снизу. Теперь я кое-что узнал. Это оборудование ясно показывает разницу между одной машиной и двумя. Я знал, что Долби ехал по шоссе, опережая меня на несколько ярдов. Это означало, что Долби нашел способ сделать свой автомобиль совершенно невидимым для радарной защиты острова.
Теперь клочок бумаги, обнаруженный мной в коробке из-под клюквы, легко расшифровывался. Радиоволны ОНЧ были стандартным способом переговоров с субмаринами, находящимися под водой. Компасный пеленг должен был настроить электрогироскоп на камеру. Во всей этой истории единственной моей удачей было то, что я не положил эту бумажку к себе в карман.
Далее, телепередача требовалась потому, что нейтронная бомба – это не один большой взрыв, как у атомной бомбы, нет, она создана для того, чтобы висеть над городом, бомбардируя его нейтронами. Только изображение ее в действии было бы полезно. Неподвижное изображение показало бы мало или ничего.
На следующий день мне продемонстрировали черные металлические искореженные части высокоскоростного телеприемника. Большие тяжелые рукоятки были не так исковерканы, как тонкая оболочка. Мне показали фотографии и сами предметы. Похоже, они сняли вполне четкий комплект отпечатков пальцев с прибора. Самой собой, принадлежали они мне. Я никогда не прикасался к этой проклятой штуковине, но не сомневался, что все было подлинное.
25
Водолей (20 января – 19 февраля). Обращайтесь с окружающими вас людьми тактично. Новые знакомства могут способствовать путешествию и эмоциональному подъему.
Последующие дни слились в неразрывный ком. Постоянно было 4.22 – один длинный флуоресцентный день, перемежавшийся допросами, как фильм, идущий в прайм-тайм, – телерекламой.
Ежедневно один час посвящался медицинскому обследованию. Меня подвергали тестам на ай-кью, задавали вопросы и просили написать мою биографию. Я подбирал треугольники к кругам и вставлял деревянные стержни в решетки. Проверяли мою реакцию, скорость, координацию и мышечную продуктивность. Брали на анализ кровь и идентифицировали ее, измеряли кровяное давление и записывали. Родимые пятна, о существовании которых я не подозревал, фотографировали и замеряли. Холодный душ и жаркий свет слились в один месяц, как сливаются в поле травинки. Я забыл о существовании Джин и Долби, а иногда сомневался и в собственном существовании.
Случалось, охранники сообщали мне время, но в основном говорили, что сейчас 4.20. Однажды днем, а возможно, ночью, во всяком случае, это была первая смена охраны после кукурузных хлопьев, в Комнату ожидания № 3 вошел капитан американской армии. Я не встал с койки, начав ощущать себя здесь как дома. Ему было года сорок два, и двигался он, как европеец, то есть как человек, который носит подтяжки для поддержки брюк. Руки у него были морщинистые, и казалось, никакого мыла не хватит, чтобы удалить землю, густо забившую его поры. На одном ухе отсутствовала мочка, и я легко представил себе деревенскую повитуху, усталую и неловкую в ранние часы балканского утра.
– Jo napot kivavok, – сказал он.
Пару раз я слышал это приветствие в кафе «Будапешт» и всегда считал, что расположение более молодых официанток завоевывало «kezet csokolom» (целую вашу руку).
С этим парнем данная шутка не прошла.
– Поднимайся, приятель, – сказал он, меняя подход.
Говорил он с очень сильным акцентом, щедро пересыпая свою речь жаргоном. Жаргон должен был убедить вас, что он чисто американский парень, и дать ему передышку для перевода следующего предложения.
– Не говорить инглезе, – сказал я, характерно пожимая плечами и выставив руки ладонями наружу.
– Оп, а не то пинком подниму!
– Сколько угодно, если не повредишь мои часы, – отозвался я.
Он расстегнул нагрудный карман кителя и развернул белый лист бумаги размером примерно 10 на 8 дюймов.
– Это ордер на твою депортацию, подписанный государственным секретарем. – Он произнес это так, словно собирался приклеить его на внутреннюю сторону обложки в конце своего карманного издания Томаса Пейна. – Можешь считать, тебе чертовски повезло, что мы обмениваем тебя на двух летчиков, которые знают сенаторов, а иначе медленно сделали бы тебе чи-и-ик. – Он издал отвратительный звук, проведя пальцем поперек горла.
– Что-то я не пойму тебя, дядя Том, – проговорил я. – Зачем это Англии обменивать меня на двух летчиков?
– Англии – хо-хо-хо! – Он символически изобразил веселье. – Англия! Ты летишь не в вонючую Англию, свинья, а возвращаешься в вонючую Венгрию. Тебя там ждут не дождутся за то, что провалил дело. Хо-хо! Они тебя чи-и-ик, хо-хо!
– Сам ты хо-хо, – сказал я. – Я оставлю тебе немного кровяной колбасы.
Поначалу я не воспринял всерьез слова о том, что меня переправляют в Венгрию.
Я мало что мог сделать. Ни Долби, ни Джин не имели возможности переговорить со мной. На помощь с любой другой стороны я практически не рассчитывал. А теперь эта чепуха с Венгрией.
Я переживал из-за этого два часа, потом пришел медик с длинной каталкой и эмалированным лотком, в котором лежали эфир, вата и шприц для подкожных инъекций. Он взбил чистую белую подушку на каталке и разгладил красное одеяло медицинского отделения. Пощупал мой пульс, оттянул веки и с помощью стетоскопа прослушал мою грудную клетку.
– Лягте, пожалуйста, на каталку. Полностью расслабьтесь.
– Который час? – спросил я.
– Два двадцать… засучите рукав.
Он протер кожу эфиром и с профессиональной рисовкой ввел острую блестящую иглу в бесчувственную плоть.
– Который час? – прогудел мой голос.
– Два двадцать, – снова ответил он.
– Который, который, который. Час, час, час.
Это не я говорил, это было необычное металлическое эхо: «Час, час, час». Я посмотрел на одетого в белое парня, и он все уменьшался, уменьшался и уменьшался. Теперь он стоял далеко у двери, но по-прежнему сжимал мою руку. Неужели это возможно? Час, час, час. Все еще сжимает мою руку, то есть руки, обе. Оба эти человека, обе мои руки. Так далеко, такие маленькие мужчины рядом с той крохотной дверкой.
Я потер лоб, потому что медленно вращался на поворотном столе и опускался вниз. Но как же я снова поднялся, ведь я продолжал вращаться и опускаться, но всегда оставался достаточно высоко, чтобы снова опускаться и вращаться. Я потер лоб своей громадной, тяжелой ладонью. Она была большой, как аэростат заграждения, моя ладонь, следовало ожидать, что я обхвачу ею всю голову, но лоб был таким широким. Широким. Широким, как гумно. Меня повезли. К двери. Они ни за что не протолкнут огромного меня в эту маленькую дверь. Не меня, никогда. Ха-ха. Никогда, никогда, никогда. Тук, тук, тук, тук.
В моем подсознании рев двигателей почти привел меня на грань пробуждения. Но всякий раз ко мне подходил человек и низко надо мной наклонялся. Резкая острая боль в руке вызывала настойчивую пульсирующую тошноту, разливавшуюся по телу лихорадочными волнами жара и сильного холода. Меня перемещали на носилках и каталках по неровной земле и коридорам с лакированными деревянными полами, обращались со мной, как с пылинкой и как с мусорным ящиком, заносили в поезда, помогали сесть в самолеты, но всегда неподалеку маячила расплывчатая луна, склоняющаяся ко мне, и эта резкая боль, которая натягивала на мое лицо одеяло беспамятства.
Я очень, очень медленно выплыл на поверхность, свободно поднимаясь из темной пучины к тускло-голубой колеблющейся поверхности жизни без лекарств.
Мне больно, следовательно, я существую.