Свой человек - Григорий Бакланов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прошла машина какого-то посла, незнакомый трехцветный флажок трепыхался на ее крыле, следом беспрепятственно пропустили машину Евгения Степановича. И, пока он поднимался по припорошенным снегом ступеням, стягивая с руки кожаную перчатку, каждым шагом самоутверждаясь, внизу подкатывали и отъезжали машины, распахивались и захлопывались дверцы — большой сбор приглашенных. И опять, как тогда, было много военных с орденскими колодками, в высоких званиях, и дамы с нитками жемчуга на шеях, и штатские, уверенные в себе люди. Он узнавал, его узнавали, он был в своей среде, в привычной обстановке равных и высших, где всегда есть возможность провентилировать вопрос, перемолвиться о деле и решить в двух словах то, что путем служебной переписки месяцами не решается. В таких разговорах и благоприятное впечатление можно произвести, и перспективы возникают, когда собираются сильные мира сего. А внизу, на морозе, наряды милиции все так же перегораживали пространство от Никитских ворот до площади Пушкина.
Среди прогуливающейся в фойе публики увидел Евгений Степанович, как выстроилось полукругом человек шесть, и фотокорреспондент щелкал, щелкал, ослепляя вспышками улыбающиеся благополучные лица. Повлекло туда и Евгения Степановича, он почувствовал естественное притяжение, но дорогу загородила широким бюстом Маслакова, огромная дама из республиканского министерства. Она радостно несла какую-то чушь и поворачивалась, поворачивалась перед ним, не пропуская его. Только когда группа распалась и фотограф удалился, тогда только Евгений Степанович заметил на ее левой груди крошечный значочек, маленькую такую двухцветную книжечку. Вот что она демонстрировала: она стала депутатом райсовета! Боже мой, иметь такие природные данные, такой роскошный бюст, а гордиться такусеньким значочком…
В зале уже рассаживались в креслах, сдержанный гул голосов, мелькали программки, во всем предощущение значительности события. И когда осветилась главная ложа и стали появляться в ней — сначала он, следом все остальные, — зал встал и, стоя, аплодировал, как в былые времена. Пять Золотых Звезд Героя — слева, четыре золотые лауреатские медали — справа, а больше никаких знаков отличия на нем не было. За его плечами виднелись из мрака косые монгольские скулы Черненко, постное лицо Гришина, будто этот человек одним диетическим творогом питается, Соломенцев вовсе без глаз, и еще, и еще, все они выпускали вперед, к народу его, сопровождая в спину поощрительными улыбками и аплодисментами: играли царя.
Место Евгения Степановича на этот раз было близко, он мог, как никогда, разглядеть Брежнева, лицо его, похожее уже на огромную маску: знаменитые брови, слезящийся невидящий взгляд, обвислые щеки и рот, жующий вставные челюсти. Но сквозь золотистый розовый туман видел он то, что жаждал видеть, он видел былое величие и в умилении, в общем восторге радостно бил в ладоши вместе со всем залом. И даже слезинку навернувшуюся сморгнул. А когда наконец все уселись (сначала в ложе, потом в зале), когда и спектакль начался, из зала еще долго нацеливали бинокли, передавали из рук в руки, перешептывались, пересказывали, кто где сидит, переспрашивали. И уже Ленин появился на сцене, знакомо жестикулировал, сияла его лысина, а в зале все еще непочтительно слышался шепоток. И тут из ложи раздалось глухо, как из бочки:
— Это Ленин. Будем приветствовать…
Евгения Степановича холодом обдало, сидел, боясь голову поворотить. Но боковым зрением видел, как над барьером ложи белые руки беззвучно и медленно похлопали устало несколько раз, и за ними, в глубине еще чьи-то ладони смыкались и размыкались, смыкались и размыкались. И мясистая его соседка в ярко-синем платье с блестками послушно захлопала, блестя множеством колец, но муж дернул ее за руку.
Тишина в зале настала полная. И в этой чуткой тишине вновь раздалось утробно, глухо, будто он булыжники в своем рту перекатывал:
— Это про трудности…
Послышался несмелый смешок. Евгений Степанович оглянулся, безумная мысль пришла в голову: кто-то пародирует его голос. Не может быть, чтоб это происходило на самом деле, не может этого быть. Но лица соседей сделались безжизненно-официальными, они ничего не видели, не слышали, не присутствовали. И только сидевший впереди генерал с красным, обветренным, солдатским лицом оглядывался по сторонам простодушно. А зал замер, зал жадно ждал потехи. И уже смотрели не тот спектакль, что на сцене, а тот, что в ложе разворачивался. Оттуда раздавалось нечленораздельное:
— Хорошенькая… А это Хаммер. Живой. Поприветствуем…
И — смех, смех в зале, откровенный смех.
А он, не слыша своего голоса от глухоты, бухал громко, на потеху зала:
— Коль, скоро кончится?.. Коля, долго еще?..
Объятый ужасом, чувствуя, как у него стянуло всю кожу головы, Евгений Степанович осмелился глянуть. И то, что он увидел, было страшно. Он видел сплошные маски вместо лиц, там, в ложе, сидели живые пародии на самих себя: перекошенный набок рот Громыки, или ему показалось, что там Громыко, старческие, выпученные глаза Тихонова на сплюснутом лице, и этот огромный рот, извергающий нечленораздельное… Боже мой!
Он не помнил, как досидел до конца. То колени сжимал себе незаметно, то лоб до боли растирал пальцами, каждую минуту ждал: опять, опять раздастся оттуда, под смех зала. И как только стало можно выйти из рядов, бочком, бочком — в гардероб, а там, стараясь никого не видеть и чтоб его не видели, шапку — в руку, дубленку — на плечи, и на улицу. Шел потрясенный. Машину он отпустил, впервые за долгое время возвращался пешком. Направился было вверх по Тверскому бульвару, туда, к площади Пушкина, к метро, но там был свет, сияли фонари, встретишь еще кого-нибудь, пристанет с разговорами, он пошел вниз, к Никитским. От многолетней привычки держаться на людях так, как требовало его положение, выглядел он и сейчас, если со стороны посмотреть, солидно прогуливающимся, пушистый снег искрился под светом фонарей на его пушистой ондатровой шапке, снег падал на плечи, на спину финской дубленки. Его обгоняли, молодая женщина, разбежавшись, проехалась на скользинке, упала, смеясь, раскатившийся следом за ней по льду парень подхватил ее, поцеловал звучно. И побежали.
Он мельком вглядывался в лица людей, идущих навстречу. Идут, разговаривают, морозный парок изо рта. Все как всегда. Несчастные, ничего не знают. Вот так, наверное, и перед концом света, если миру суждено погибнуть, будут смеяться, разговаривать…
Наверху темное беззвездное небо, не небо, а космос бездонный, черный. И белые ветки лип, толстые от снега, накрыли бульвар, смыкаясь над ним, плыли над головой. Старые липы стояли все в снегу, и от них вдруг стариной, старой Москвой повеяло, такой тоской по минувшему, мог бы, нырнул туда с головой, в прошлую жизнь, в прошлый век, подальше, подальше. Как тихо жили, как хорошо. И была основательность, и время текло медленно.
Впервые он позавидовал маленьким, незаметным людям, которые шли сейчас мимо него, навстречу ему. Что им терять? Придут домой, поедят, попьют чаю, спать лягут. А случись что, узнают из газет.
Трое, громко разговаривая, обогнали его. Двое мужчин и девушка посредине. И когда Евгений Степанович глянул вслед им, один обернулся, веселое, увлеченное разговором лицо в очках, что-то знакомое мелькнуло, но не связалось в памяти. Пройдя несколько шагов, тот обернулся вновь, пошел навстречу. Черное длиннополое пальто, каких давно не носят, серый барашковый воротник, кроличья шапка, правый пустой рукав засунут в карман… Евгений Степанович узнал. А тот, подходя ближе, вглядывался неуверенно сквозь сильные очки.
— Усватов? Женя? Боже мой, Боже мой!..
— Что «Боже мой»?
— Неужели мы такие старые стали? Но, к счастью, ничего не исчезает и не творится, а только одна жизнь перетекает в другую.
Он поманил тех двоих, они ждали его поодаль.
— Маша, моя дочь, — и обласкал ее взглядом. — А это… Это Миша. Маша и Миша.
Евгений Степанович два раза кивнул, руки держал за спиной. Все было понятно: дочь и жених дочери. Влюбленных сразу можно отличить.
— А тебя… Тебя теперь я даже не знаю, как представить. Когда-то мы вместе учились, а теперь, — он поднял свою единственную руку выше серой кроличьей шапки, потряс ею. — Теперь он… Постой, ты уже министр? Или что-то вроде?
Это «что-то вроде», и фамильярность, и кривлянье покоробили Евгения Степановича. Но тут ветром дохнуло, и все разъяснилось: выпил, навеселе.
Старый, с очками на носу, стоял перед ним Леня, Леонид Оксман. Три года просидели они в аудитории рядом. Леонид ходил тогда в гимнастерке, пустой рукав заткнут за армейский ремень, держался браво. И на груди, на хлопчатобумажной гимнастерке — две желтые и красная нашивка: два тяжелых и легкое ранение. И маленькая единственная колодка, медаль «За победу над Германией». Но тогда лицо его не было таким типичным, или не замечалось тогда? И вот — старик, дочь рядом с ним кажется внучкой.