Деревянная пастушка - Ричард Хьюз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Pfui!.. Голос предков звучал в этом выкрике, в него вкладывалась вся ненависть и все презрение к этим мерзавцам французам — pfui!.. Заразившись настроением взрослых, слишком взбудораженных и уже ни на что не обращавших внимания, кроме того, что происходило в них самих, маленький мальчик размахивал своей деревянной саблей и наотмашь рубил тяжелую мебель («Pfui! Pfui!»), стремясь разбить ее в кровь. И тут вдруг разразился Гитлер — поток слов перекрыл звуки рояля и даже выкрики «pfui!»: он призывал к войне с Францией — с ней надо воевать заново, но теперь только с Францией, поставить ее на колени, превратить в развалины Париж, а французов раздавить под этими развалинами, как крыс в сточном колодце…
Пианист отдернул руки от клавиш, словно то были раскаленные добела угли, и в ужасе уставился на разбушевавшегося дьявола, которого пробудила в госте музыка. Да разве этот человек стал «здоровее и мудрее»? Неужели ему не ясно, что не дадут нам остаться на ринге один на один с Францией?! Но когда ты целый год просидел в тюрьме с таким невежественным тупицей, как Рудольф Гесс, начиненный идиотскими теориями Клаузевица — Хаусхофера — Розенберга… Не просто просидел, а можно сказать, влюбился — если, конечно, такой человек, как Гитлер, может влюбиться — в «mein Rudi, mein Hesserl»…[29]
Мальчик между тем бросился плашмя на диван и, распростершись, слепо рубил саблей воздух — просто спятил, совсем рехнулся ребенок. А на елке одна из свечей наклонилась, и горячий воск капал и капал на лицо фарфоровой куклы, лежавшей в яслях под деревом.
Когда мальчика отослали наконец наверх спать, он сразу заснул, хоть и находился в крайнем возбуждении. И приснился ему младенец Христос и дядя Дольф — они сидели в одинаковых старых голубых банных халатах на грузовике, как победители, и ехали куда-то, а Бенджамен Франклин, размахивая саблей, плясал на крошечной железной плите, на которой в самом деле можно готовить (плиту эту мальчик предосторожности ради так и не развернул, пока не очутился у себя наверху).
Но потом во сне плита стала расти и расти и трубы ее застлали дымом все небо. А Бенджамен Франклин, как и все остальные, исчез.
15
В тот же сочельник в Мелтоне нетерпеливо ждал гостя другой ребенок, ибо Огастин проболтался в Канаде всю осень и даже часть зимы и только теперь блудный сын наконец возвращался домой.
Задержался он потому, что в Оттаве среди правительственных чиновников обнаружил несколько друзей по Оксфорду; они были к нему чрезвычайно внимательны и уговаривали побыть с ними хоть несколько дней, а не садиться сразу на пароход, чтобы плыть в Англию, — по правде говоря, он и сам не прочь был понаслаждаться жизнью после того, как столько времени терпел лишения. И вот на одной из вечеринок он встретил некоего путешествующего американца из Южной Каролины по имени Энтони Фейрфакс. Это был молодой человек его возраста, но с такими старомодными, изысканными манерами, что по сравнению с ним Огастин показался себе невоспитанным грубияном, и, однако же, этот идальго собственными руками сконструировал у себя дома автомобиль… А тут еще началась осень, багряная канадская осень, когда клены горят, как фонари, а у входа в дом пламенеют тыквы; когда ранним утром в прозрачном, звонком, как хрусталь, воздухе вдруг проступают пики — вершины далеких гор, которые все лето скрывались за горизонтом, так что вам и в голову не могло прийти, что они вообще есть.
Чего же тут удивительного, что в эту дивную пору двое молодых людей, почувствовав живой интерес друг к другу, отправились вместе открывать новые для себя места на созданном Энтони автомобиле!
Двинулись они на север и вскоре очутились на дорогах, предназначенных преимущественно для всадников, вокруг стоял дремучий лес, и им часто приходилось продвигаться по компасу; они взбирались на горы и спускались в ущелья, в багажнике у них лежал топор на случай, если придется срубить мешающее дерево, и кирка — если надо будет убрать с дороги кусок скалы; при этом они все время держались за ручку дверцы, чтобы в случае необходимости успеть открыть ее и выпрыгнуть.
Днем они были слишком заняты, чтобы разговаривать, но вечером, завернувшись в одеяло, беседовали, пока не сморит сон. Пленительная старомодность Энтони включала в себя и твердую уверенность в том, что дуэли, суды чести, поглощение большого количества спиртного по-прежнему входят в то, к чему noblesse oblige[30], и что негры в лучшем случае относятся к высшим приматам… Огастин считал, что этот Дон-Кихот, имеющий за плечами столь реальную заслугу, как создание собственного механического Росинанта, конечно же, шутит, а Энтони считал, что шутит Огастин — какой же джентльмен может сомневаться в столь очевидных истинах, и это убеждение каждого в том, что собеседник думает совсем не то, что говорит, приводило их к бесконечным подтруниваниям друг над другом.
Когда ночи стали холодными, они ложились спать как можно ближе к огню, и Огастин на всю жизнь запомнил ту ночь, когда он, проснувшись, увидел догорающие уголья, а вокруг было темно и пахло хвоей, и в просветах между верхушками деревьев мерцали звезды величиной с яйцо; разбудила же его печальная песня волков, требующих от бога своей доли мяса, — песня, которую люди зовут воем… Однако ни ночью, ни днем они еще ни разу не видели ни одного волка — ни одна тень не скользнула среди освещенных солнцем деревьев, а ночью при свете костра не сверкали во тьме зеленые глаза.
Вскоре даже полуденное солнце перестало греть, утратив свою силу, и в воздухе заскользили первые снежинки, легкие, как дым. Наступало время года, когда даже медведи и те перебираются южнее и начинают подумывать о том, где бы залечь в берлогу, и молодые люди заспешили в город, пока их не застала здесь снежная канадская зима.
Они вернулись в Оттаву, и не успел Огастин решить, что пора наконец ехать «домой», как посыпал снег — он облеплял лицо, словно маска, наложенная умелыми пальцами, застывал на бровях и ресницах, застилал от вас противоположную сторону улицы, даже закрывал друга, шедшего рядом так близко, что до него можно было дотронуться. Потом в погоде снова наступила перемена, небо прояснилось. На улицах появились запряженные лошадьми сани, а воздух был такой холодный, что вдохнешь — и точно в легкие тебе воткнулись ледяные иголки. Но не столько этот холод на улице, сколько жар натопленных домов заставил Огастина наконец кинуться в пароходную контору: он вынес жару североамериканского лета, но жаркий воздух духовки в североамериканских домах зимой доконал его. Он должен немедленно вернуться в английскую зиму, где в домах чуть теплее, чем на дворе, или же он умрет.
Он очень обрадовался, хотя и удивился, узнав, что Энтони тоже собирается посетить Европу — значит, решено: они поедут вместе, в одной каюте.
Огастин послал телеграмму с просьбой, чтобы на пристань прислали его «бентли», и вот из Саутгемптона в Мелтон, сверкая пятками (а вернее, колесами), к чаю примчались двое наших друзей.
Энтони в изумлении уставился на прекрасный фасад самого большого частного дома, который он когда-либо видел, но тут Уонтидж гостеприимно распахнул перед ними двери, и Огастин с грустью увидел, как постарел его давний друг за какой-нибудь год. Он стал совсем тощим и лысым. Кадык на его горле казался теперь еще больше, глаза совсем выкатывались из орбит…
А вот и Полли — бог мой, как выросла Полли! Он бы ее просто не узнал… Но Полли стала почему-то такой застенчивой: она уткнулась лицом в юбку матери и не желала не только говорить с ним, но даже на него взглянуть. Итак, эта встреча, которой оба так ждали, кончилась тем, что он лишь коснулся носом волос девочки, от которых пахло мышкой, ибо ничего другого ему не дано было поцеловать. Дело в том, что изменилась не только Полли — бедненькая консервативная Полли, даже не глядя на своего любимого Огастина, сразу поняла, какие большие перемены произвели в нем время и отсутствие. Его речь там, за океаном, могла казаться, конечно, до смешного британской, но здесь она звучала с явно американским акцентом…
16
Итак, Огастин снова в Мелтоне, и, когда прошли первые минуты встречи, он с удивлением обнаружил, что здесь почти все осталось по-прежнему. А вот он, видимо, очень изменился: он поймал себя на том, что смотрит на Мелтон весьма критически и удивляется, как Мэри может жить тут — это же не жизнь, а мертвечина; неужели так уж интересно вести хозяйство в огромном доме, когда этим может заниматься кто-то другой, в то время как Гилберт увлеченно скачет по долам и горам своей политики. Слишком Мэри замкнулась в себе, надо будет ее расшевелить…
Что же до Мэри, то она искренне радовалась возвращению брата, но не могла не заметить, насколько увереннее он стал держаться — правда, подумала она, под такой уверенностью часто таится далеко не уверенное в себе «я», ибо Мэри, как и ее дочь, была убеждена, что любая перемена в старине Огастине может быть только к худшему. А тем временем Уонтидж рассказывал поварихе, как раздался в плечах мистер Огастин, он теперь и ходит-то иначе, пожалуй, слишком быстро и нескладно для джентльмена… Собственно, один только Гилберт скрепя сердце признал, что Огастин, пожалуй, изменился к лучшему — если не считать, конечно, акцента, но в приличном обществе это у него быстро пройдет.