Деревянная пастушка - Ричард Хьюз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Франц не видел Лотара со школьных времен, они встретились лишь в день похорон Вольфа, но с тех пор Франц старался не терять его из виду. Ведь Лотар — это все, что осталось у Франца в память о блистательном Вольфе.
11
Итак, Отто отправился в то воскресенье домой один. Во вторник начался суд, и длился он целых пять недель, но Франц и его друзья не пропустили ни одного открытого заседания, и даже Знаменитый юрист заглядывал туда всякий раз, когда мог.
Рейнхольд был, естественно, и среди тех, кто присутствовал на последнем, «парадном» заседании во вторник первого апреля 1924 года — в день шутливых обманов, когда обвиняемым был вынесен приговор. Все мужчины в суде были в парадной форме, дамы появились с красно-черно-белыми кокардами имперских цветов и завалили букетами девять приговоренных, словно то были примадонны (ибо из десяти обвиняемых девять были признаны виновными, а разгневанному Людендорфу пришлось смириться с позорным оправданием).
Но речь Гитлера на этом заключительном заседании, во всяком случае, заслуживала букетов. Рейнхольд основательно недооценил наглость Гитлера — он не только не стал укрываться за Старым воякой, но с самого начала полностью заслонил собой Людендорфа, выдвинувшись на авансцену и приняв на себя свет прожекторов, а как только это произошло, он уже никому не позволил заслонить себя. Журналисты, прибывшие со всего света, чтобы посмотреть, как будут судить великого Людендорфа, слушали точно зачарованные этого никому не известного человека, который посадил всех судей на скамью подсудимых. Он напрямую обращался к прессе, даже не глядя на судей, и о нем под крупными заголовками каждый день писали все немецкие газеты. Что же до иностранных корреспондентов… Впервые журналисты слышали от лживых бошей такие честные и открытые слова — это вынуждены были все признать. Признали это и иностранные газеты.
Даже Гилберт в Англии просматривал в марте краткие отчеты из зала суда, причем даже английские газеты к тому времени научились без ошибок печатать имя «Гитлер».
Гитлер вовсе не скрывал, что намеревался сбросить Веймарскую республику, и даже похвалялся, что он еще это сделает. Но разве это «государственная измена»? Да как смеют те, кто предал Германию в 1918 году, говорить о государственной измене! Единственно, о чем он, Гитлер, сожалеет пока что… он сожалеет, что не сумел совершить намеченного… Брызгая слюной, он, во-первых, валил всю вину за свой провал на главных свидетелей обвинения (Кара, Зейсера и генерала Лоссова), а во-вторых, сказал он, плетя монархические заговоры против республики с целью реставрации Виттельсбахов и отделения Баварии от рейха, они повинны в предательстве не меньше, чем он… Тут прокурор встал и заявил протест; судьи же, сидевшие с деревянными лицами, одеревенели еще больше, ибо кое-кто из них присутствовал по приглашению Кара в тот вечер в «Бюргербройкеллере», отлично зная, зачем они туда пришли.
— Всем троим, — заявил Гитлер, — место здесь, на скамье подсудимых!
Но самые едкие нападки Гитлер оставил на долю генерала Лоссова, этого перевертыша, которому «офицерская честь» не помешала дважды за одну ночь сменить мундир, это позорище, а не командира, который выставил армию против защитников Святого дела, пытавшихся вытащить Германию из грязи… Настанет день, когда армия признает ошибку, совершенную девятого ноября, — настанет день, когда он и армия будут шагать вместе, в одном строю, и да поможет тогда небо тем, кто попытается встать у них на дороге! Благодарение богу, пули, сразившие мучеников на Резиденцштрассе, вылетели из ружей полиции, армия же непричастна к позорному расстрелу…
Сколько было огня в этом человеке, какая от него исходила сила — казалось, вся Германия говорила его голосом… А голос… это был не голос, а звериный рык — глубокий и гулкий, порой он звучал звонко, резко, пронзительно, а то даже мягко и задушевно — но только чтобы подчеркнуть контраст с тем, другим голосом, от которого леденела спина! Франца этот голос зачаровал, захватил и повел за собой, как, впрочем, и всех, кто был в зале суда.
Из злополучной тройки один только Лоссов попытался поставить на место зарвавшегося младшего ефрейтора, посмевшего критиковать генералов:
— Когда я впервые услышал этого краснобая, он произвел на меня впечатление, но потом с каждым разом впечатление слабело. — А дело в том, пояснил генерал Лоссов, что он вскоре обнаружил, какой перед ним невежда и пустобрех; да, конечно, у него отлично подвешен язык, но ум весьма и весьма посредственный: ведь он не может похвастать ни единой собственной мыслью, ни единым трезвым суждением. Ничего удивительного, что в армии этот человек не поднялся выше младшего ефрейтора — на большее он просто не способен. — И тем не менее, — продолжал генерал Лоссов, пылая праведным гневом, — у этого выскочки хватает наглости изображать из себя здесь Гамбетту или даже Муссолини германского производства!
Но Лоссов торжествовал недолго, ибо ему пришлось отвечать на перекрестные вопросы Гитлера и Гитлер сумел прошибить даже патрицианское хладнокровие Лоссова, так что генерал, внезапно побагровев, ударил об пол саблей и, громко топая, покинул зал суда из опасения, как бы у него не лопнули сосуды.
В четверг Гитлер выступал в последний раз. Вот как! Оказывается, его обвиняют в том, что он слишком много на себя берет… Так что же, человек, чья совесть повелевает ему выступить во имя спасения своей страны, должен скромно молчать и ждать, пока его об этом попросят? Или, быть может, ваятель берет слишком много на себя, когда вкладывает все силы до последней крохи в свое творение?! А ученый что же, должен ждать, «пока его попросят», а не проводить ночи без сна, вынашивая новое открытие? Никогда! Человек, чья участь — возглавить нацию, не имеет права так себя вести. Он тоже должен ждать, но ждать голоса не чьей-то — своей воли и тогда взойти на одинокую вершину власти, а не «ждать, пока его попросят».
— Я хочу, чтобы все поняли, все знали! — гремел его голос под сводами зала. — Я вовсе не желаю, чтобы на моем надгробье было начертано: «Проповедник Гитлер», я хочу чтоб было начертано: «Здесь покоится человек, окончательно уничтоживший марксизм»!
Лотар чуть не зааплодировал, как и десятки других, кто это слышал.
— Что же до данного суда, — продолжал Гитлер, впервые обратив взор на судей, — то я гроша ломаного не дам за его приговор! Единственное оправдание, которого я жажду, — это увидеть улыбку на устах богини Истории, когда мы — я и Германия — предстанем вместе, наконец примиренные, перед вечным и окончательным Страшным судом — высшим судом божьим.
И Гитлер сел.
Достаточно было прекратиться словоизвержению, и каждый, немного поостыв, понимал, что все это — бред и что генерал Лоссов, наверное, прав: у этого малого нет ни чувства реальности, ни чувства меры. И все-таки жаль, что правительству приходится депортировать такого первоклассного шута: в политике немного таких.
Депортация, считал Рейнхольд, естественно, означала бы конец для Гитлера, да и сам обвиняемый это сознавал: он постарался представить уйму доказательств своей вины и так разыграл карты, что как раз депортировать-то его и нельзя было. Или по крайней мере сейчас нельзя, так как, по закону, самое малое наказание за государственную измену — пять лет заключения в крепости.
Значит, пять лет полного исчезновения с горизонта, и Гитлер, совсем как Тони, сгниет там заживо и будет забыт? Ничего подобного: по закону узника уже через полгода можно отпустить на поруки, а если министр юстиции Гюртнер еще чуть-чуть склонит весы правосудия в пользу Гитлера, то, как говорится…
12
Итак, Гитлер вернулся в Ландсберг и покою Тони пришел конец, ибо вместо горстки нацистов, которые сидели с ним прежде, теперь — после главного процесса и двух или трех процессов поменьше — в крепости оказалось сорок нацистов, включая Вилли, все еще хромавшего от раны, полученной во время путча. А при том, что Гитлеру разрешено было принимать любое количество посетителей, это ранее уединенное место превратилось на глазах у Тони в подлинный бедлам.
Лишь немногие из этих посетителей приходили с пустыми руками. В день рождения Гитлера, когда ему исполнилось 35 лет, в крепость, по сообщению совершенно потрясенных тюремщиков, навезли столько цветов и свертков, что пришлось выделить для них три или четыре комнаты. Для Вилли, как и для остальных изголодавшихся рядовых бойцов, жизнь стала просто малиной. Поклонники с воли присылали им такую еду — пальчики оближешь, а если они переедали, то к услугам их был отличный гимнастический зал, где они могли сбросить лишний вес.
Сам Гитлер никогда не принимал участия в их спортивных состязаниях, ибо лидер не должен подвергать свои чары риску и не имеет права на поражение — даже в домино. И вот он стал потихоньку набирать в весе на тюремных хлебах — превосходных вестфальских окороках и тому подобных деликатесах, которые он запивал появлявшимся время от времени на его столе коньяком. Щеки его начали наливаться, и он казался спокойнее — мозг его по-прежнему работал, как мельничные жернова, но нервы перестали шалить. Сначала он день и ночь клеймил «верхушку», но на отдыхе люди склонны лишь болтать о пустяках, и вот какой-то мудрый парень заметил однажды фюреру, что хорошо бы все это изложить в книге, и Гитлер клюнул. С тех пор он большую часть времени проводил в своем кабинете, создавая «Mein Kampf»[20]. Лучи летнего солнца освещали розовые щеки почти довольного своим существованием узника, когда он часами диктовал Гессу, а тот увековечивал мысли фюрера на расшатанном стареньком «ремингтоне». Это давало возможность, и всем остальным наслаждаться жизнью по собственному разумению; Вилли читал «вестерны» и играл на флейте.