На пути в Итаку - Сергей Костырко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он рассматривает черно-белые фотографии в рамках, развешанные на стенах, фотографии начала XX века: фасад здания с вывеской кофейни, портрет мужчины в стоячем воротничке, с застывший взглядом, тогдашние интерьеры кофейни. Он сравнивает — все немного не так, но стилистика сохранена. То есть он сейчас не в ретрокафе, он в том самом, которое здесь было всегда.
Он вспомнил упоминание Татьяны Хохловой про какой-то музей, в котором хранятся драгоценности поляков, пожертвованные на восстановление Варшавы. Пожертвований оказалось больше, чем потребовалось, и невостребованное выставили в музее.
Тогда его удивил сам факт. Восстановление Варшавы он представлял — как само собой разумеющееся — акцией государственной. Действом, определяемым словами «бюджет», «подряды», ну, может быть, еще и «общегородские субботники» по уборке строительного мусора. Наличие этого музея все переворачивало. Восстановление Варшавы было не только государственным, но и частным делом каждого варшавянина (а может, и каждого поляка). Потом на каком- то сайте в Интернете он прочитал фразу: «Романтические поляки решили с максимально возможной точностью восстановить прежний облик города». Бред какой-то! При чем тут романтика? Тут другое — инстинкт самосохранения национальной культуры, когда она не переносится в музей истории города, а продолжается самим телом города и, соответственно, психологией его горожан.
Почему такое сокрушительное впечатление производят на него эти как бы кукольные трех- и четырехэтажные дома, лепнина на них, росписи, кованые сливы, колонны и металлический декор?
Город, в котором живет он, уже давно сменил внутренние ориентиры. Город сократил количество своих функций до минимума — еда, работа, восстановление сил. И горячечная мечта сегодняшнего горожанина на его родине — дом в деревне, кусок собственной, нефункциональной жизни. В его городе высота зданий уже давно регулируется стоимостью земли под застройку и финансовыми проблемами социально-бытовых инфраструктур и потому так стремительно растут шестнадцати-, двадцатичетырехэтажные панельные бараки с минимумом декора. С минимумом индивидуального. То есть стена — чтоб не холодно. Окно — чтобы светило. Лифт — чтобы подняться. Кафель — чтобы бетон не крошился. Могучие бетонные навороты эстакад, мостов и переходов, сам материал их, бетон, в его безнадежных попытках притвориться камнем, имитировать его крепость и вечность, напоминает ему ноздреватое тесто, ползущее из кадки. Архитектурные бройлеры. Бетонные, блочные стены подземных переходов, всегда чуть-чуть подванивающие мочой, изгвазданные граффити, — это уже не столько материальная среда нашей жизни, но и метафора ее. Индивидуальное возникает только из-за тщеславия городских начальников и богатых корпораций, пытающихся оставить память о себе. И только о себе. Коллективная память, память города о себе становится анахронизмом, и потому можно крушить даже окрестности Кремля — он никак не может привыкнуть к исчезновению старинной решетки Александровского сада, на месте которой нынешний градоначальник распорядился устроить детскую купальню для дебильной, о двух извилинах пивной молодежи. И это судьба не только Москвы.
Нелепо с точки зрения функциональной выковывать те же самые металлические сливы для воды или сажать на угол дома, стоящего на Замковой площади, этого грифона. Ну а зачем тогда русскому мужику в северной деревне нужен был вот этот резной наличник, вот этот узор на коньке крыши? Откуда эта потребность? Да все оттуда — оттого, что в церковь ходили, пению в детстве учились у дьяка, венки из цветов свивали, одежду вышивали, макитры и сундуки расписывали. Потому что, в отличие от твоего современника, выбравшего своей эстетикой, своей философией и религией стилистику рекламы, — твердо знали, всем существом своим ощущали, что являются чем-то более значимым, нежели комбинация вкусовых желез, пищевода, желудка и прямой кишки, что любовь — это не просто «хороший секс». И потому невозможен был тогда тоскливый ужас архитектуры Корбюзье или мебели из магазинов ИКЕА. Поляки позволили себе роскошь строительства на месте разрушенной Варшавы не нового, отвечающего потребностям и вкусам середины XX века города, а именно Варшавы. То есть восстановления самих себя, своей памяти и прапамяти, материальным воплощением и хранителем которой и является старый город. Потому так естественны они в этом городе. Потому и он не чувствует внутреннего противоречия, когда видит на фронтоне дома XVIII века надпись «1954 год». Дело не в камне, дело в самом коде жизни, явленном этим домом, явленном кварталами вокруг этого дома. Вот они, сидят вокруг меня в кофейне и вряд ли задумываются о природе самой этой привычки ходить сюда воскресным утром; они сидят в кофейне в обыкновенный серый январский денек, среди обычных ее в этот час и день посетителей, а он наблюдает искоса за ними, вдыхает запах кофе, слушает тихие голоса и музыку, затягивается сигаретой, вписывая вот эти фразы в блокнот, поднимает глаза на черно-белые старинные фотографии в рамках, на мокрый асфальт за окном и бок забрызганной грязью легковушки — все предельно буднично, все — обыкновенно. И — невероятно.
Он попытался еще раз нащупать ускользающую от него формулировку пережитого в Польше. Мы очень похожи, и при этом мы действительно разные. Тупо? Но зато точно. Это единственная внятная формулировка, констатация, до которой он смог догрести. Негусто. Ну а в качестве, так сказать, черновой, рабочей формулировки он условился с собой, что звучать она будет так: «Он впервые почувствовал, кем и чем могут быть славяне в Европе». Когда они в Европе дома. Когда они и есть собственно Европа. Мы ведь тоже Европа. Чего напрягаться и приспосабливаться к Европе? Европа начинается там и тогда, когда люди начинают соответствовать самим себе. Так, как это делают поляки.
Ну и остановись на этом. Даст бог, эти косноязычные формулировки добродят в тебе позже до более внятных.
II. ТРЕВЕЛ-ЖУРНАЛИСТИКА
Дорожный иврит
Израиль как испытание для материалиста
Единственное, что смущало меня, впервые отправлявшегося в Израиль, — это количество заготовленных, пусть и непроизвольно (книги, фотографии, любительское видео и пр.), образов его и, соответственно, уже готовых эмоций, которые неизбежно, как думал я, будут заслонять для меня реальность. Понадобятся специальные усилия, чтобы очистить то, что увижу я, от ожидаемого.
Оказалось, никаких усилий не потребовалось.
…Оглушающие размерами, светом и муравьиным копошением толп ангары Домодевского аэропорта после паузы перелета продолжились для меня ангарами аэропорта Бен-Гурион, в принципе, теми же самыми, только указатели вдруг заполнила ломаная вязь иврита.
Завершив у окошка паспортного контроля процедуры, начатые в Домодедове, я, еще не вполне веря себе, выкатился наконец со своей тележкой наружу. Под небо Палестины. И обнаружил себя на дне колодца — с трех сторон от меня уходили в небо могучие стены из зеленоватого стекла, прошитого металлом, под ногами была бетонная дорожка с мелким кустарником по краям, а справа — бескрайнее поле автостоянки с двумя или тремя одинокими машинами с краю. Единственным человеком, которого я увидел в этом странном для слова «Палестина» пейзаже, был мой израильский друг Наум. Далее: я стоял возле его машины — солнце радужно светилось в каменной крошке, утопленной в асфальт, горизонт образовывали какие-то башни над бетонными косогорами аэропортовских автомобильных развязок, в мобильнике звучал московский голос жены, и безмятежность погруженного в полуденную знойную одурь мира вокруг меня была почти по-деревенски абсолютной.
Сунув замолчавший мобильник в карман, я начал устраиваться на переднем сиденье машины Наума, тут же нервно пропиликавшей мне требование пристегнуть ремень безопасности, и это было, как выяснилось потом, вступлением в непосредственный контакт с тем сложным — технически, эстетически, исторически, метафизически — сооружением, а точнее, организмом, которое осталось у меня одной из главных метафор Израиля. За неимением подходящего слова (а я перебирал честно — шоссе, трасса, магистраль, сабвей, автобан и т. д.) назову его просто Дорога.
Вначале я смотрел через лобовое стекло, как капот нашей машины засасывает противоестественно чистый, ровный для русского глаза асфальт, поднимавший нас по плавному изгибу пандуса над темной зеленью мандариновой рощи, ну а потом окна справа и слева заполнила нежно-зеленая и нежно-рыжая, неправдоподобно ухоженная земля. Передо мной разворачивали почти буколический сельский пейзаж — бледно-зеленые рощи олив, изумрудная зелень каких-то огородных, надо полагать, культур; буро-серебристая поверхность хлопкового поля; виноградники на низеньких шпалерах, с редко торчащими резными листьями, просвечивавшими на солнце алым, как уши первоклассника 1 сентября. При этом совсем близко от себя, на откосах вдоль дороги, я видел обнажения сыпучего, больше похожего на мелкий песок грунта, и сочетание этой полумертвой прокаленной земли и буйного садово-огородного цветения на ней казалось почти противоестественным. И это первое впечатление, как я выяснил в последующие дни, оказалось абсолютно верным — гуляя по тель-авивским улицам-аллеям или по паркам, я, опуская глаза вниз, почти всегда видел уложенные в траву тонкие резиновые шланги, по которым подавалась вода к каждому дереву, к каждой клумбе, к каждому газончику. Сочетание крайней уязвимости, зыбкости с цепкой укорененностью выращенной репатриантами на этой земле жизни наводило на мысль о присутствии здесь каких-то чуть ли не мистических энергетик.