Синдром Петрушки - Дина Рубина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В четырнадцать лет это была грациозная капризуля – злючка с прямой спинкой, точеными чертами лица и повелительными интонациями низкого голоса очень взрослой женщины. Главное же, будто одним поворотом невидимого ключа изменилась между ними расстановка сил. Уже не она подчинялась ему, а он – ей, причем безоговорочно.
Это было странное меж ними время: ему исполнилось двадцать три, он учился в Ленинградском институте театра, музыки и кинематографии сразу на двух факультетах: кукольном и художественном, был ослепительно талантлив и внешне тогда очень привлекателен: отпустил романтическую шкиперскую бородку, накачал мускулатуру и, если появлялся в компаниях и его уговаривали станцевать, имел сногсшибательный успех у девушек, впрочем, абсолютно для него и для них бесполезный.
Так что в Питере у него была бурная жизнь.
Страна в то время уже начинала раскачиваться на похмельных лапах, и чувствовалось, что, рухнув, придавит, к чертовой матери, кучу народа. Все мы жадно читали публикации в толстых журналах, заглатывая статьи на экономические, исторические и прочие политико-преобразовательные темы. Все жили в том мутноватом, тяжелом для пищеварения бульоне, который в разные времена и в разных странах носит имя «Накануне».
Однажды я вырвался к нему в Питер дня на три. Собирался остановиться у двоюродного брата, но, кроме того утра, когда вошел в квартиру и выпил с родственниками чаю, у брата появился еще только раз, за полтора часа до поезда. Все остальное время околачивался у Петьки на кафедре кукол, торчал на репетициях и спектаклях или болтался с ним по разным компаниям, а оставшиеся от суток три-четыре часа мы отсыпались валетом на его хлипкой общежитской койке, рискуя грохнуться на пол от любого чиха.
Странно: он никогда не интересовался политикой и тем, что обычно именуют «жизнью общества»; ему вообще всегда было глубоко наплевать на общество и, боюсь, на людей тоже. Тем более непонятно – как мог он так гениально учуять главные мотивы общественной жизни тех лет… Короче: он сделал двух кукол, двух перчаточных кукол, которые, как я понимаю, должны были подменить образ традиционного Петрушки русского балагана. Вернее, он разделил Петрушку на два персонажа. Это были Атас и Кирдык.
Заполошный вздрюченный толстячок Атас вечно затевал какие-то «проекты», ратовал за реформы, выступал, убеждал, провозглашал, обличал и приветствовал, непременно попадая в идиотские комические ситуации. Его пылкая невнятная скороговорка, выкрики и взвизги напоминали речи каких-то полубезумных ораторов. Мрачный унылый Кирдык – длиннющая глистообразная физиономия, кепка на самых глазах – всего опасался, предрекал стране и народу ужас, катастрофы и гибель. Говорил внятно, редко, увесисто. Оба крепко пили и в конце каждой сцены от выпивки переходили на выяснение отношений с последующей драчкой. Репризы с этими парнягами были смешными до слез, до колик, до поноса. Публика – сам видел – стонала и сморкалась.
Уже не помню подробностей, но самой смешной была сцена в вытрезвителе. Причем Атас выступал там чуть ли не государственным деятелем, случайно заметенным ментами в вытрезвиловку, а Кирдык – законченным бомжом. Просыпались они в одном и том же состоянии похмельной прострации, на одной койке, под одним одеялом. Вот этот диалог, от похмельной тошноты до глобальных философских обобщений, довел меня до истерики – впрочем, моя смешливость еще в школе была легендарной.
После одного такого представления я спросил: как он придумывает все эти убойные реплики? Он ответил, что ничего не придумывает, просто скопировал отца и его пьяные речуги. Ну, это – один, уточнил я, а второй? И второй тоже – отец, беззаботно ответил мне Петька. Только в разное время суток и в разном состоянии.
С двумя этими распоясавшимися типчиками он давал представления где придется – чаще всего на каких-то полуофициальных подмостках, в пока еще зашнурованной стране. Но постепенно шнуровка расслаблялась, сгнивший корсет распадался, вывалились там и сям отекшие телеса… И хотя вокруг распространялась вонь застарелого пота, парадоксальным образом дышать стало немного свободней…Уже можно было для представления снять зал в каком-нибудь Доме культуры. И если фильтровать базар, можно было даже протащить кое-что и на телевидение.
Итак, Петька в том году был на невероятном подъеме. Кем была Лиза? Никем: четырнадцатилетней сопливкой, избалованной несносной фифой.
Помню Петькины проводы из Львова той осенью: я привез его и Лизу на отцовском «жигуленке» в аэропорт. (О, наш домашний древнегреческий аэропорт, с его колоннами и портиком, со смешной трехъярусной башенкой на макушке…)
Петька уже сдал багаж, но никак не мог пройти на посадку, Лиза не пускала. Я изнывал, мне хотелось выйти покурить, хотелось, чтоб он благополучно сгинул за барьером, тем более что тетка в форменном кителе уже трижды кричала: «Ленинград! На посадку! Заканчивается посадка на Ленинград!» – но Лиза в последние минуты устроила настоящую истерику: никого и ничего не видя, кричала ему рыдающим голосом:
– Забери меня, Мартын! Забери меня отсюда!!!
И он, с потерянными глазами, что-то виновато бормоча, пытался обнять ее, успокоить, утешить… Она вырывалась, отбегала в сторону и, топая ногой, кричала оттуда, с залитым слезами лицом, с распатланной головой, никого и ничего вокруг не видя:
– Сволочь, Мартын, сво-о-олочь!!! Не бросай меня зде-е-есь!!!
Для меня, в то время легкомысленного балбеса, эта сцена была весьма поучительна. Именно в тот день я понял, что женщина становится женщиной не тогда, когда физиология взмахнет своей дирижерской палочкой, а тогда, когда почувствует сокрушительную власть над мужчиной.
Уверен – те, кто наблюдал эту сцену, ломали головы: кем могут приходиться друг другу эти двое? Не друзья же, не влюбленные же – она такая пигалица; и для брата с сестрой очень уж были непохожи… А это просто мучительно раскалывались, разлеплялись, разъезжались две половинки одной души; души явно болезненной, взбаламученной, мечтательной и страстной.
…И если вдуматься – ведь это ее, Лизы, правда, ее детская травма: он всегда уезжал, всегда покидал ее. Так обстоятельства складывались, так сложились их детство и юность – он вынужден был уезжать…
И вот в середине жизни они поменялись ролями: впервые она, именно она покинула его.
Я имею в виду ее первое пребывание в нашей клинике.
С самого начала мне удалось удачно подобрать ей лечение, и она довольно скоро вышла из обострения.
Когда в ее состоянии появились первые просветы и с ней уже можно было наладить контакт, я стал иногда вывозить ее часа на два-три в город – проветрить, поболтать, покормить: даже и неплохая больничная жратва может осточертеть до ненависти, если потреблять ее неделями изо дня в день. Да и общество наших пациентов не располагает к радостному настрою. Короче, мне хотелось понаблюдать за Лизой вне больничных стен.
Я выбирал какой-нибудь симпатичный ресторан в Эйн-Кереме и нарочно старался втянуть ее в обсуждение блюд и соусов, чтобы посмотреть – как она общается с официантом, проявляет ли интерес к еде, к интерьеру, к людям, – короче, проверить кое-какие ее реакции.
Именно тогда я стал исподволь знакомиться с ней по-настоящему и, честно говоря, был обескуражен, как если б при мне вдруг заговорила кошка. Я вынужден был признаться самому себе, признаться со стыдом, что всю жизнь воспринимал Лизу как Петькин довесок. Возможно, память о ней как о досадной помехе нашей с Петькой дружбе не позволяла раньше разглядеть ее, вслушаться в то, что она говорит…
Выяснилось, что она довольно много читала и хорошо, дельно о прочитанном говорит; что неплохо разбирается в музыке и любит отнюдь не расхожий набор классического репертуара; что всю их кочевую жизнь заставляла Петьку перевозить из города в город альбомы живописи, которые покупала, когда позволяли их скудные средства. Оказалось, что ум у нее приметливый, впечатлительный, отзывчивый; и если она не чувствовала в тебе насмешки, – вернее, если с течением беседы освобождалась от постоянной своей настороженности, постоянного ожидания от собеседника эдакой галантной мужской иронии, – то увлекалась разговором всерьез и, бывало, удивляла меня какой-нибудь небанальной мыслью.
Впрочем, в начальной стадии обострения она была способна говорить лишь о своей боли – то есть о нем, только о нем: об их жизни и их отношениях. Вот тогда передо мной протянулась полоса их скитаний – период, о котором я мало чего знал: бесконечная смена театров, ничтожные заработки, а вокруг – вечно замордованная, пьяная, голодная провинция…
Слушать это было тягостно; но я старался, чтобы она высказалась, чтобы – как говорят психологи – «вышел весь негатив», хотя, Бог свидетель, в этих делах никогда не знаешь, где иссякает гной негатива и начинается кровопотеря души.