Когда загорится свет - Ванда Василевская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Какую дверь захлопнула ты за собой? О чем ты думаешь, сержант, четырежды раненный — два раза тяжело, два раза легче? Что ты расчувствовалась? Сколько раз с презрением говорила ты о тех, кто влюбляется, женится, разводится, в то время как пылает мир, земля становится дыбом, и место всех, всех, всех без исключения — на фронте, в строю, в сражении, в борьбе.
Но легко было призывать себя к порядку… А вот внезапно потускнел мир — и тут уже ничем не поможешь. Что-то безвозвратно кончилось, и с этим ничего не поделаешь. Сколько раз думалось: «Где ты теперь, Алексей? Что ты делаешь, о чем думаешь, Алексей?» Сколько раз, когда она без промаха била из автомата и видела, как падает на землю тень с широко раскинутыми руками, она с радостной улыбкой говорила: «За твое здоровье, Алексей!» И невозможно было представить себе, что где-то там, далеко, сидит дома, ходит в госпиталь, живет тыловой жизнью капитан Алексей Дорош в штатском костюме. Всегда, думая о нем, она видела его таким, каким он уезжал, когда после контузии начались эти дикие головные боли и его отправили в госпиталь. А больше он не вернулся. Правда, она забыла даже спросить, как с этими болями. Но, видимо, они прошли, от них не осталось и следа, как не осталось следа от их сумасшедшей, далекой, выдуманной, наверно, и никогда не существовавшей любви.
И вдруг она вспомнила, что ведь никогда, никогда, ни разу они не говорили о любви. Это было так само собой понятно, что не приходилось говорить. Словно обычные слова были неуместны там, под небом, на путях войны.
Она взяла оставленные у знакомых вещи и свернула к вокзалу. Скоро отойдет поезд, и она поедет обратно к своим, в свою часть. Куда они добрались за это время? Она знала только направление, но они, должно быть, теперь уже ушли далеко вперед. Что там у них, кто жив, кто погиб?
Но эти мысли не имели обычного смысла и значения. Все померкло, посерело. Не было Алексея. Они сидят теперь там вместе, в теплых стенах своей комнаты, с ними только что прибежавший, розовый от холода ребенок, который, быть может, рассказывает о незнакомой женщине в форме, поцеловавшей его на лестнице.
И голубые, необычные глаза с коричневыми, желтоватыми крапинками вопросительно смотрят на Алексея. Нина не сомневалась, что та прекрасно знает обо всем. Это сказал прощальный взгляд, умный, чуть-чуть грустный, нежный взгляд, прощающий и умоляющий о прощении. Да, она настоящая жена Алексея, такая, что на нее нельзя злиться, нельзя презирать ее, нельзя ненавидеть. Приходится чувствовать себя маленькой, покинутой и глубоко несчастной, о, какой ужасно несчастной!
На вокзале кричали, толпились, торопились люди. Серый цвет шинелей поглощал все. Стучали тяжелые сапоги, скрипели ремни, кто-то с протяжным зевком просыпался на скамье, кто-то засыпал прямо на полу, в уголке, положив под голову свой мешок. Теснились в дверях, звали, долго и вычурно ругали кого-то, волновались из-за какого-то поезда, который все не приходил. И Нина протискивалась сквозь толпу, ощущая знакомый запах кожи и сукна, и перестала думать о своих сапогах, потому что здесь все носили такие сапоги, и она перестала быть непрошенной гостьей бывшего офицера Алексея. Она стала одной из тысяч людей в форме, просто-напросто сержантом, возвращающимся из госпиталя на фронт, в родную часть.
На перроне, удаляясь куда-то в темноту, трое солдат, слегка покачиваясь, вполголоса напевали песенку, и Нина отчетливо различила слова:
Будет войне конец,Гитлеру капут.Фронтовые женыГорько заревут…
Она бежала вдоль поезда в поисках вагона, где было бы меньше людей. И упорно, монотонно, как стук молоточков, как биение пульса, повторялись в ее мозгу идиотские слова и убогая мелодия:
Фронтовые женыГорько заревут…
— Куда лезешь?
— Дальше, дальше, не видите, что тут полно?
— В окно, в окно…
— Вот черти, что у них тут за порядки?!
Ее подхватило, сжало, она с трудом ловила воздух. А в голове били, выстукивали упрямые, назойливые молоточки:
Фронтовые жены…
Но она уже не была фронтовой женой. Алексей ушел, будто его никогда и не было в ее жизни. Ушел к той, настоящей, Людмиле, с голубыми глазами в крапинках, с пушистыми, мягкими волосами, в которых виднелась уже седая прядка волос.
— Давай, давай!
Кто-то подтолкнул ее сзади, кто-то потянул вперед. Нина влезла на верхнюю полку, куда ее втащили чьи-то руки, отдышалась и поправила сбившуюся пилотку. Она увидела у своих ног рой голов, и вот она уже в вагоне — кругом шум, гам, толкотня. И тотчас заскрежетали, зазвенели вагоны, поезд двинулся, захлопали двери, снаружи орали, бежали, цепляясь за ступеньки, те, кому не удалось пробиться внутрь. И вот поезд идет, идет, набирает скорость, а на верхней полке, в клубах подымающейся снизу седой махорки, сидит, подобрав ноги, Нина.
Поезд несся вдаль, на запад, на фронт, на далекие, широкие дороги войны. И Нина вдруг почувствовала, как все, что она пережила лишь час назад, меркнет, бледнеет, становится далеким, как стершееся воспоминание. Только в сердце что-то щемило глухой болью, как старый шрам, потому что не было уже Алексея, не было и не будет никогда, никогда, никогда.
Она вздохнула так шумно, что с противоположной полки к ней наклонилось чье-то круглое лицо.
— Нет, нет, я так…
Город остался позади… Поезд шел все быстрее и быстрее на запад, к дорогам войны, к дорогам борьбы и победы и нес вместе с другими Нину Андреевну Пащук — сержанта и снайпера.
XI
Ася развернула газету, вынула апельсин и застыла с зажатым в руке золотистым плодом.
В комнате царил полумрак. Грязные, наполовину забитые фанерой и заткнутые тряпьем окна почти не пропускали света. Мутно мерцали бледные огоньки тонких, восковых свечек. Гнусавый мужской бас монотонно тянул:
— Пришел день гнева его, и кто может устоять…
Мрачные женские деревянные голоса подхватили:
— И задрожит земля, пристанище греха и разврата…
Ася прижалась к матери. Онемев от изумления, Людмила смотрела на происходящее. На вошедших никто не обратил внимания. На низком столе вытянулся мертвый Вовка. Руки сложены. Свечи отбрасывали на его худое, заострившееся лицо неверные тени. Он казался длинным, как взрослый мужчина. В стороне уже стоял прислоненный к стене гроб. Пахло воском и сосновыми досками. Мрачно и монотонно звучали многократно повторяемые хором женщин слова. Лица серые, морщинистые, лица с подпухшими глазами, лица с ястребиными носами, лица отечные и худые, с ввалившимися щеками, все разные и все же чем-то похожие — горящие, беспокойно блуждающие глаза, хитрые и злые, как глаза притаившейся кошки.
Ася вцепилась в руку матери. Другой рукой она машинально терла апельсин, и Людмила почувствовала на мгновение свежий запах, заглушивший чад свечей и запах грязной одежды.
— Пойте, сестры мои, пойте, ибо предстает душа новопреставленного перед господом, идет на суд душа покойного… И страшен гнев господень, и содрогнутся горы, и реки выйдут из берегов, когда гнев господень поразит землю…
Старухи склонились, закачались словно уже подул вихрь этого гнева господня, и вновь зазвучало гнусавое монотонное пение. Людмила шевельнулась, но из-под бурого платка тотчас упал сердитый, призывающий к порядку взгляд, и она снова приросла к грязным доскам пола. Шуршали страницы. Усатый мужчина быстрыми пальцами искал в разбухшей от частого употребления, истрепанной книге знакомое место. Он поднял налитое кровью лицо мясника, и пение мгновенно умолкло. Мужчина читал. Звучали страшные и непонятные слова апокалипсиса, и женщины с тяжким вздохом склоняли головы, словно пригибаемые вихрем, идущим от неясных грозных пророчеств.
— Ибо…
На миг Людмиле показалось, что она видит все это во сне. Где они, куда они с Асей попали? Словно стертые чьей-то упрямой рукой, куда-то исчезли века, и в лицо пахнуло горячее дыхание пустыни, по которой шли изможденные фанатики, с горящими глазами, бичующие собственные, распаленные похотью и голодом тела, ранящие руки о тернии. Словно земля стала вращаться в обратную сторону, и вот по дорогам идут вереницы флагелянтов[2]. Монах в мрачном соборе читает пророчество об антихристе, и толпы падают ниц, царапая ногтями грудь.
Так и здесь, в этой грязной комнате, куда дневной свет едва пробивался сквозь муть стекол и тщетно соперничал с пламенем убогих свечек, упала на колени серая толпа старух и со стоном, с причитаниями, с почти звериным урчанием билась лбами о прогнившие доски пола. Над этими склоненными, как колосья на ветру, женскими головами Людмила видела налитое кровью, вполне земное, бычачье лицо мужчины и его маленькие зоркие, черные, как ягодки можжевельника, глаза, то и дело отрывавшиеся от страниц книги и обводившие припавшую к земле паству. Изумление постепенно проходило и начал нарастать гнев. Она шагнула вперед, чувствуя сжимающую горло ярость и готовность броситься на этого заправилу, выхватить у него из рук рваную, засаленную книжку, разогнать банду, собравшуюся вокруг тела умершего мальчика, как собирается вокруг добычи стая воющих шакалов. Но вдруг почувствовала в своей ладони маленькую, вспотевшую ручонку Аси. Ведь с ней ребенок, а кто знает, на что способны опьяненные фанатизмом, распаленные апокалипсисом бабы и этот мясник, ведущий на их страстях какую-то вполне практичную и выгодную для себя игру.