Мыс Доброй Надежды - Елена Семеновна Василевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но куда ему до нее… Он жалел ее и, когда мог, старался сделать все мужские дела, с которыми ни она, ни дети ни за что на свете не справились бы. Только огорчался, что скоро всему придет конец, медлил нарочно. А Галина Андреевна сердилась: чего это он так тянет, конца и края не видно его возне. Она ничего не понимала… Но он не обижался на нее за это. Дети привыкли к нему. И он тоже привык к ним. Если бы не пела она там, в театре своем, была бы ровней ему. Рассказал он про нее, расхвастался старшему брату, учителю, а тот, человек трезвый, благоразумный, только рукой махнул: «Выкинь из головы…» А как выкинуть, если возле нее он даже сдерживать стал себя с водкой, бриться стал и вообще изменился: стеснялся приходить к ним в измазанных, залатанных штанах, в которых всегда ходил на работу, и никогда это его не смущало.
Даже жена удивлялась, не знала, как теперь ей быть, радоваться или крыть его… И кто знает, чем бы все кончилось, если бы не эта водка чертова. Он пообещал хозяйке (так называл ее в глаза) достать какие-то особенные краны, взял вперед деньги, и немалые. Краны он в тот день не раздобыл, а назавтра совершенно неожиданно — через сто лет — повстречал Петьку Зиму, пропил их за вечер все начисто, даже забыв, откуда они взялись у него, эти деньги.
Ему не трудно было оказать человеку услугу без денег. И такое с ним не раз случалось. И он никогда не жалел об этом. Отдавать же долги — совсем другое. Это могила.
Никто тех денег у Авсяника не требовал. Ему верили. И это, пожалуй, было самое ужасное. Лучше бы отругали. Лучше бы выгнали из дома. Ему верили тогда, когда он все еще обещал, врал, что никак не попадутся ему те водопроводчики, хотя отлично знал, что теперь не попадутся, потому что нечем ему с ними рассчитываться. И снова запил, приходил к ней пьяный, бог знает в каком виде.
Ей опостылело все это, и она спровадила его.
Сперва ему было неловко, что пропил ее деньги (чьи другие — и глазом не повел бы, что было, то было, его денег тоже пропито с кем попало еще больше). А потом свыкся, уже не чувствовал стыда: в этом ее театре, наверно, хорошо платят, что ей эти несчастные двадцать пять… А потом и совсем забыл.
И вдруг письмо. И какое! «Уважаемый». Нет, «глубокоуважаемый»… И «дорогой Владимир Иванович»!.. А эти совы только и знают: «Володька». Сорок пять лет, а он все Володька, будто шкет какой. А для нее, для такой женщины, — Владимир Иванович. Как тут не плюнуть на все, кинуть к чертовой матери все эти подушки и подзоры, — станет он тут еще с ними возиться, как не побежать, не помочь ей там с детьми. И впрямь — на улице осень, а они с выбитыми стеклами. Попрекнет, наверно, что так и не принес ни кранов, ни денег. Бог с ней. Есть за что крыть его. Надо мчаться, и не откладывая. Только как идти? Неделю не брился, полгода не стригся, чистый пудель. Таким охламоном? Прежде всего в парикмахерскую. Занять у тети Фани трояк.
— Неужели пойдешь к ней с этими, своими пейсами? Хоть и окна стеклить, все равно. — Тетя Фаня все насквозь видит. — Бери деньги и иди-таки постригись. А Тоне, не бойся, ничего не скажу. Чтоб гвалта не было.
— Правда, тетя Фаня, не говорите, — обрадовался такому взаимопониманию Авсяник.
— Не маленькая. Меня не надо учить. Мишугинэ коп. — Не разберешь кого, самого ли Авсяника или его жену, имеет в виду тетя Фаня.
Заручившись трояком и твердым заверением соседки, Авсяник старательно отмывается под умывальником, а потом долго примеряет перед зеркалом новые брюки и белую рубашку (молодец холера жена, не дала пропить майскую премию, сама купила ему эти брюки и сорочку). В самом лучшем расположении духа он мчится в парикмахерскую.
…Позвонил не сразу — постоял у двери, чтобы перевести дух от волнения. И кроме того, руки заняты. От одолженной трешки после парикмахерской осталась еще куча денег, и он пустил их на гостинцы: купил триста граммов халвы, орехи (знал, что и она и дети любят их), хватило даже на бутылку пива. Хотя, правда, она не пьет его, но со свиданьицем, может, и не откажется от полстаканчика.
Он стоял и прислушивался — есть ли кто дома? Сама, может, в театре, а дети у соседей, на телевизоре (у них не было его, и еще поэтому Авсяник считал их самой что ни на есть беднотой). Сначала все было тихо. А затем послышался ее смех. Она смеялась, и смех этот приближался — к нему, Авсянику, к этой двери, за которой он стоял, не осмеливаясь позвонить.
Послышались быстрые шаги и сквозь всплеск смеха: «Кто там?» Она всегда спрашивала, хотя никогда не дожидалась ответа — тут же открывала. И сейчас тоже.
Тогда, год назад, когда он приводил в порядок ее квартиру, она была совсем не такая. Тогда выглядела истомленной, немолодой, часто раздражалась, сердилась на детей, на него за то, что копался. А хорошо он делал свое дело или плохо, в этом не разбиралась. Если бы встретился с нею теперь где-нибудь в городе, наверное, не узнал бы. Произошло чудо. Она стояла на пороге в гладком, длинном, до полу, белом платье, отделанном на груди чем-то блестящим (или пришла, или еще только собиралась в театр), и казалась такой молодой и красивой, что Авсяник даже отступил назад. И, стоя со свертками в руках, так и не мог тронуться с места. Не мог слова вымолвить — от восторга и волнения.
Она узнала его и широко распахнула дверь.
— Ага, нашли мы все-таки вас, нигде вы от нас не скроетесь! — воскликнула она, улыбаясь и нисколечко не удивляясь его приходу. — Коля! Коля! Иди взгляни, кто пришел. Владимир Иванович!.. — крикнула она. И снова Авсянику: — Что же вы стоите, словно приросли к полу? Или не узнали меня?
— Да я… Сейчас я пройду… — не в силах оторвать от нее глаз, отозвался наконец Авсяник. — Вы такая стали, вас и в самом