Держатель знака - Елена Чудинова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Плотный сгусток черноты, отделившийся от всей массы, принял форму человеческой фигуры.
— Тьфу ты, только кошек давить в такой темноте, — произнес, казалось, совсем близко чем-то неуловимо знакомый голос. В то же мгновение сделалось ясно, что надвигающаяся чернота — это не мистическое чудовище кошмара, а вооруженные люди, неразличимые из-за темноты. Всего-навсего люди.
Раздались громкие, бьющие по барабанным перепонкам удары в дверь.
— Нет никого, что ли? — спросил голос, явно принадлежащий человеку, привыкшему работать в шуме: это тоже было слишком громко.
— Подождем… нынче сразу не отворяют, да и час не очень для визитов…
«Неужели — Олька? Ну и сталкивает же нас…» Удары… Молчание… Молчание, полное невидимой, дышащей массы тел.
— Может — дверь выломать? У черного хода стоят — никто не уйдет.
— Погоди, успеем.
Сережа с недоумением поймал себя на том, что ему хочется, чтобы дверь начали ломать, хочется начать стрелять… что, более того, ему страшно сейчас представить, что все может еще обойтись, что стрельбы, криков, ухода через чердак может и не получиться…
«Господи, Господи, Господи, сделай что-нибудь! Сделай что-нибудь. Господи, иначе я начну сейчас стрелять! Я не могу больше. Господи, я сейчас начну стрелять и не смогу удержать себя?» — беззвучно шевелились Сережины губы.
— А дверь-то заколочена!
— Точно… доски! Из-за этой чертовой темноты столько времени зря потратили…
— Может, все-таки выломать?
— За каким…! Пошли к другой квартире…
— А там и смотреть нечего — загажено и пусто, как в нижней, только дверь держится…
— Ну и ладно, к шутам! Тем лучше. Пятнадцать домов еще прочесать до утра! — Последнюю фразу Олька (а это без сомнения был Олька) произнес, уже явно спускаясь по лестнице. Снова начался топот…
— Махры не будет разжиться?
— Утром еще вышла: быстро идет, падла, не то что хороший-то табачок…
— …А верно комиссар сказал — до утра и есть… Много этак завтрова наработаешь…
Последние шаги стихли внизу: опустилась режущая, невыносимая тишина.
Машинально подчиняясь инструкциям Некрасова, Сережа выждал еще около получаса: шаги не возвращались. Он с трудом, будто таща на себе пуд свинца, поднялся и начал медленно спускаться с антресолей. Каждый шаг стоил невероятных усилий: тело отказывалось слушаться, оно мстило за то, что вызванные откуда-то из глубин организма силы не были использованы. Ища выхода, эти силы обернулись теперь против своего хозяина.
41
— Цифры внушительные. — Петерс, сидящий на краю письменного стола, снова заглянул в ремингтонированный листок.
«Всего изъято: винтовок — 6 626, патронов — 14 895, револьверов — 644… пулеметов… бомб… пироксилиновых шашек…»
Список был длинным.
— Ладно… — зампред отложил бумагу. — С посольствами ясно. Теперь о бумагах, что, ты говорил, у тебя?
— Большая часть относится к так называемому Национальному центру. — Блюмкин прошелся по кабинету. — К этой записке, когда на Лужском секрет снял офицера, прибавилось еще несколько бумаг, подписанных этим Виком… Тут, безусловно из всего, действуют кадеты и белогвардейцы. Офицерская организация.
— Широко разветвленная организация, охватывающая Москву, Петроград и, безусловно, мятеж в Красной Горке… И все говорит о том, что при всех этих цифрах, — по тяжелому, с резкими крупными чертами лицу Аванесова пробежала усмешка, — мы очень еще не докопали за прошлую ночь, точнее — не докопали твои ребята, Блюмкин.
— Твою мать! — Петерс поднялся со стола — Пятнадцать тысяч человек всю ночь чесали город, а что в результате? В результате сегодня с утра — попытка взорвать Череповецкий мост. И ведь здорово поврежден! Сейчас его уже ремонтируют под охраной… А где этот Вик, так его разэтак… Проехались по вершкам.
— Корешки сидят пока крепко. Не горячись, товарищ Петерс… Лучше моих ребят не прочесал бы города и сатана. Если через неделю мы не украсим собой фонарей где-нибудь на Александровской, что не вполне исключено, то доберемся и до Вика…
42
Свернутых в квадратики листков бумаги оказалось так много, что только уже просмотренные завалили большую часть стола.
Странная шифровка, напоминающая соединенные строчки глаголицы, неизменно повторялась на каждом из них.
Превозмогая головную боль, Олька развернул очередной листок: снова то же самое.
Неизвестно, который по счету. Рука машинально потянулась за следующим, но из-под него неожиданно показался оборванный край с проштемпелеванной маркой.
Адрес на конверте был написан знакомым Сережиным почерком. Сердце учащенно заколотилось: Олька поспешно извлек из чудом не замеченного раньше конверта свернутый вдвое листок голубоватой бумаги.
«Вадик! Или, пожалуй, теперь правильнее было бы написать Вадим?
Ведь уже тем, что я начинаю-таки это письмо, которое, вложенное в конверт с наклеенной маркой, отправится не под известный тебе камень, а в почтовый ящик у Никитских ворот, — я уже изменяю нашему детству. И что логически вытекает из этого, стоило мне взяться за перо, как испарилась не могущая существовать в мире, где письма доставляются адресатам посредством почтовых отделений, смертельная обида.
Я очень жду того дня, когда смогу зашвырнуть куда-нибудь на антресоль фуражку с васильковым кантом. Тебе, как всякому снобу с «царскосельским отечеством», невозможно понять, как я этого жду: ощущение такое, словно я проклевываю стенки яйца из древнеримской истории и церковнославянских спряжений, чтобы вырваться из него на белый свет…
Итак, сегодняшним днем я определил первый свой шаг в грядущем мире. Окончив гимназию, я немедленно поступаю на военные курсы. (Что, кстати, сделал уже вернувшийся из Петербурга — я никак не могу привыкнуть к новому глупейшему названию! — Женя. Не знаю, встречались ли вы там. Он вернулся очень изменившимся.) Да, несмотря на мои взгляды, несмотря на все оставшиеся прежними мои взгляды, я, Вадик, я сам не знаю, пойми, это сильнее меня, это какая-то новая, неожиданно открывшаяся потребность тела и души. Я хочу на фронт. Но я хочу на фронт потому, что это нужно именно мне, даже не мне, а какому-то alter ego, которое сейчас появилось внутри меня и с которым я еще должен научиться справляться… Прости, что пишу сбивчиво, но во мне сейчас такой сумбур, что выразить этот хаос мыслей я не могу.
В гимназии появился новый предмет — военная подготовка. Сначала я вместе с Олькой подстроил грандиозную «бузу» исходя в основном из того, что предметов и без того хватает и честь гимназии просто пострадала бы, если бы угнетенное сословие безропотно приняло увеличение их числа… Ну и, конечно, «мы в гимназии, а не в казарме!», да и вообще любой повод для «бузы» хорош… Только эта была последней. После нее я как-то вдруг понял, что вырос из этого, — не мог же бы я, скажем, влезть сейчас в свой детский костюмчик — он бы по швам лопнул, но на меня бы не налез… И то, что открывается сейчас за порогом гимназии, через который уже несколько шагов осталось перешагнуть, вдруг сделало для меня этим детским костюмчиком все гимназические дела… И я почувствовал, как они трещат на мне по швам! Но новым предметом я так или иначе манкировал… А за пару недель до моего сегодняшнего решения неожиданно накинулся на него с необычайным рвением (это я-то!), да так, что ввел в основательнейшее недоумение данного нам в Вольтеры фельдфебеля. (Кстати, какая, собственно, разница между фельдфебелем и Вольтером? Разве только в большем нравственном развитии первого…)
Следовательно, подсознательно я все решил уже гораздо раньше. А сознание только закрепило совершившееся. Итак — я хочу на фронт и знаю в жизни только одно: что жить на белом свете уже само по себе — счастье.
Когда само слово «жизнь» возникает передо мной, перед глазами неуклонно появляется одна картина: ослепительно изумрудная, просвеченная золотом солнца упругая волна, на могучем, плавно-стремительном изгибе которой на фоне припавшего вдали к земле Аю-Дага детской игрушкой кажется наша «джонка»… И мы, пятиклассники, помнишь? Шутим о том, что от священной горы тавров совсем недалеко до Турции… И есть тайное удовольствие в этих шутках потому, что мы про себя знаем, что это шутки — наполовину… Что мы в любой момент можем действительно повернуть в море — и будь что будет…
А эта волна — жизнь.
Не знаю, почему меня вдруг так потянуло вспоминать нашу Тавриду… А ты помнишь, как мы, взобравшись на Мангуп-Кале, пили холодное козье молоко в хижине старухи-татарки? Это уже шестой класс… Как мы решили дождаться ночи в этом разоренном городе караимов? И сидели у дороги, пробитой в камне колесами древних телег, — возле врытого в землю, страшного кувшина для сбора дождевой воды? И вид ночного каньона?..
А наши вечерние верховые прогулки? Знаешь, «Трилистник огненный» у меня всегда ассоциируется с тобой и с этим неспешным ходом лошадей…