Угловая палата - Анатолий Трофимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Спасибо, — улыбнулся ей Козырев и подозрительно покосился на Серафиму, опасаясь какой-нибудь выходки. Чтобы пресечь эту выходку, спросил смехом: — Куда наладились, Серафима Сергеевна? Ни свет ни заря при полной форме.
Наслышанная о внимании Гончарова к Юрате Бальчунайте, Серафима игриво ответила:
— В театр. Приглашена лейтенантом Гончаровым.
— Какой театр? — простовато удивился Олег Павлович. — Рехнулись оба?
Серафима заметила, как вскинулись брови Юрате, и стала разъяснять:
— Владимир Петрович перед войной работал в здешнем театре художником. Хочет заглянуть туда и просто побродить по городу.
— Шли бы вы спать, Серафима Сергеевна. Гончарова в город Юрате проводит. Ей в военкомат надо, вот и составит ему компанию. — Олег Павлович выдвинул ящик стола, чтобы взять подготовленные для Юрате документы, но увидел там что-то и посмотрел на Серафиму. — Вот, вчерашней почтой, — извлек он и подал фотографию.
— Такая и у меня есть, только поменьше, — хотела расстегнуть пуговицу на кармашке гимнастерки, но повернула поданную ей карточку обратной стороной и оставила пуговицу в покое. Подняла взор и встретилась с утомленными, грустными глазами Олега Павловича. Что-то толкнуло вслух прочитать написанное на обороте фотографии — подумала, что это не будет против воли Олега Павловича. Подумала и прочитала: «Папе от Олежки и любящей…»
Олег Павлович вздохнул глубоко и свободно, и Серафима услышала в этом вздохе душу Олега Павловича, с предельной ясностью увидела, как жила и маялась эта душа последние месяцы. Серафиму охватило чувство дружбы, преданности и понимания. Спросила:
— Приедет?
— Да. Оставит сына у матери и вернется. «Глупая, какая ты глупая…» — с болью думала о себе Юрате.
Олег Павлович положил фотографию на место и подал Юрате документы.
— Небольшие формальности в военкомате, и сегодня же подпишу приказ о назначении вас младшей медсестрой. Будете работать в паре со своей подругой Машей Кузиной. Ну как, довольна?
Губы Юрате мило шевельнулись, едва заметным кивком выразила согласие и благодарность.
Глава двадцать вторая
Усталая, не спавшая эту ночь Машенька отворила дверь и пропустила вперед себя пожилую угрюмую санитарку с кастрюлей, прикрытой, как компрессом, вафельным полотенцем. Машенька с пучком ложек в руке и прижатой к груди стопкой тарелок поспешила освободить на сестринском столе место для посуды и только потом обернулась к тому круглому, обеденному. Обернулась и мгновенно преобразилась. Изумленно раскрыв глаза, с чувством воскликнула:
— Родненькие, как хорошо-то!
Возложив руки на чешуйчато облупившуюся местами столешницу, чинным полукругом сидели шестеро из оставшихся восьми в палате. Улыбались — рот до ушей — Боря Басаргин и Якухин, сдержанно морщились губы Гончарова, из-под лохматых бровей любовался обрадованной сестрицей Анатолий Середин. Петр Ануфриевич с Агафоном Смысловым — виновники Машиной радости — малоуспешно пытались изобразить равнодушие — будто не первый раз они в этом обществе, будто сроду завтракали вот так вот, вместе со всеми.
Всего-то двое добавились за столом, а у Машеньки на лице — словно раненые всего фронта выздоровели, поднялись на ноги.
Мингали Валиевич недавно провел какую-то удачную сделку на хуторах, и вот уже третий день взамен опостылевшей пшенки раненые получали на завтрак свежую отварную картошку. Ее дразнящий запах сразу же, как только санитарка сняла полотенце с кастрюли, потеснил лазаретный дух. С привычностью домохозяйки она наполнила тарелки, расставила перед ранеными. Машенька чинно опустилась на стул, подперла кулачком подбородок и восторженно уставилась на жующих. Но это состояние было у нее непродолжительным. Вздохнула, хмуро свела брови, вставая, замедленным движением, как непомерную тяжесть, перенесла косу за спину. С тоскующим, сжатым сердцем направилась с завтраком в дальний угол палаты — к Василию Федоровичу Курочке. Тот грустно улыбнулся Машеньке и отвергающе помотал вжатой в подушку большой головой.
— Почему, Василий Федорович? — стала ласково увещевать его Машенька. — Вчера поел, как дите малое, опять вот… Свежая, вкусная. К операции сил набираться надо.
— Вот потому-то не до еды, сестреночка ненаглядная. Жизни не рад, какая уж тут еда.
— Хоть ложечку, я разомну с подливом, — продолжала уговаривать Машенька, а внутри так схватило, что упала бы вот тут на колени, уткнулась ему в грудь и разревелась на весь госпиталь. Не будут резать ногу Василию Федоровичу. Нечего резать. Вылущивать будут остатки бедра из тазовой кости. Сдерживая слезы, настаивала: — Чайку с вареньем, а?
— Чаю попью. Наждак во рту.
Санитарка из местных литовок кормила бесфамильного капитана. Не похоже, чтобы ощущал голод, но ел безотказно. Медленно сжимал и разжимал челюсти — тревожило пулевое ранение в шею, шевелилась и латунно отсвечивала щетина на двигающихся, плохо пробритых чужими руками щеках. Мозг, видно, оставался здоровым, сознавал человек, что при скудном питании не пойдет на поправку.
За столом обстановка была оживленной. Боря то и дело услужливо тянулся помочь Гончарову — то хлеб подать, то ускользающую тарелку пододвинуть, но Владимир Петрович останавливал его:
— Не надо, Борис, я такой на всю жизнь и должен обходиться тем, что есть.
Якухин, похохатывая, тихо дудел что-то на ухо старшему лейтенанту Середину. Петр Ануфриевич и Смыслов, хотя и ныли их разгипсованные ноги, бережно уложенные на протянутые под столом костыли, тоже чувствовали приподнятость, и была она вроде бы от сущей пустяковины — от того, что ходить разрешено, что могут есть по-человечески, не в кровати. Пока санитарка прибирала посуду и протирала стол, Якухин быстрехонько слазил в свою тумбочку (теперь тумбочка на одного, раньше с Мамоновым делились), извлек оттуда вспухшую и засаленную колоду карт.
— Давайте в подкидного. Шестером, трое натрое.
Смыслов не поддержал — он органически не переносил эту пустопорожнюю забаву. Решительно отмахнулся и Петр Ануфриевич. От еды и долгого сидения кружило голову, тело прихватывало потливой слабостью. Да и Машенька вмешалась:
— Родненькие, какой еще подкидной, обход скоро. Отправляйтесь на койки, лежите тихохонько.
Гончаров собирался почитать что-нибудь из добытого в последней вылазке в город, но остановился взглядом на стопке рисунков и отказался от чтения. Положил папку с рисунками на колени, стал перебирать их. Машенька. Еще Машенька. Опять Машенька… Вот она, чуть прогнувшись, поправляет на затылке свою богатейшую косу. Черты лица схвачены четко, выразителен маленько сморщенный в старании носик… Тут она возле Смыслова. Выражение глаз не прорисовано, все внимание отдано было душевному состоянию майора, его притягательной, с ямочками, улыбке… Третий эскиз — Машенька с безымянным, наглухо вжатым в постель капитаном. Порадовался Гончаров: чуть скошенные во взгляде глаза сестрички здесь просто великолепны. Не увидеть запечатленного в них сострадания может только незрячий сердцем.
А свет! В практике долгий перерыв, рука одна, но сумел все же, сумел! Несколькими штрихами, а передал освещенность. Слева свет — мягкий, приглушенный… Только мужское лицо вызывает досаду. Оно тоже в полосе света, но деревянное, неодушевленное… Сколько раз пытался ухватить в нем что-нибудь живое и перенести на бумагу это живое, пусть дикую боль, муки, но все же активные человеческие чувства. Не находил их Гончаров, не давал ему такой возможности тяжело раненный человек. И сейчас лежит, будто восковой муляж.
Еще раз Машенька. Рисовал после ее двухдневного пребывания в Панеряйском лесу. На себя не похожа.
Не пожалели девчушку Машу Кузину карандаш и рука, перенесли на бумагу такой, какой была в те ужасные дни.
Надя Перегонова… Она за столиком палатной сестры. Мрак. Спинка кровати во мраке, поодаль — размытый конус света настольной лампы, проясняющий лишь часть лица Нади, но и через эту деталь удалось Владимиру Петровичу передать печальную погруженность двадцатитрехлетней вдовицы в свое незаживающее горе.
А это — Юрате. Юрате по-русски — морская, морячка. Почему дано такое имя? Она никогда не видела моря, как не видели его и навек причаленные к земельному наделу ее родители, хотя от Жмудии до Балтики — рукой подать.
При виде лица Юрате тоскливо потянуло сердце. Милая, нежная… Быстро стал перебирать листы, отыскивать карандашные наброски Юрате Бальчунайте. Вот, вот… Только лицо, и ничего больше. В разных ракурсах, в разной по силе освещенности, а выражение на всех рисунках одно и то же — печаль. Копия тоскливой углубленности Нади Перегоновой. Повторил, выходит, Надю в милой ему Юрате. Не смог, не сумел уловить только ей, Юрате, принадлежащее! Но почему — не смог? Разве не схожи истоки печали ее и Нади? У Нади погиб муж, бесконечно любимый ею, у Юрате — убиты родные… Схожи-то схожи, да не совсем: каждое горе по-своему обособлено. Значит, не увидел чего-то. Увидел бы, тогда бы сумел, как сумел многое другое.