По замкнутому кругу - Виктор Михайлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они присели на траве возле мельницы, и Луиза все рассказала. Эрнестина молча взяла письмо, спрятала его и, подумав, сказала:
— Ты говоришь: «Если русские докопались до истины, что они подумают о тебе?» А мне кажется, не это главное. В картине заключена какая-то важная государственная тайна. Ты подумала о том, что будет, если русские не узнают об этом?
Луиза с удивлением и любопытством посмотрела на Эрнестину. Такая мысль не приходила ей в голову. Здесь же, достав блокнот, она написала новое письмо в Россию и маленькую записку своему другу Анри Гоше, лиможскому металлисту, они вместе были в маки.
— Вложишь в конверт и пошлешь в Лимож, — сказала она, написав на обороте записки адрес. — Я уверена, Гоше найдет способ переслать это письмо в Россию.
Услышав за поворотом дороги знакомый низкий сигнал автомобиля Штаудэ, она быстро вернулась в машину, включила зажигание, скорость и, перевалив через кювет, отвела машину за сарай мельницы. Это было сделано вовремя — «мерседес» прелата на большой скорости пронесся в сторону Ле-Локля.
ВЕРСИЯ ПОДТВЕРЖДАЕТСЯ
Московский поезд прибывал в Славоград в двадцать один час тридцать минут, а в двадцать два часа Никитину предстояла встреча с директором завода, поэтому на вокзал поехал Талыкин. Он встретил судебно-медицинского эксперта и отвез его прямо в городской морг, а привезенную им тяжелую пачку стекла оставил по дороге в мастерской Холодова.
Никитин освободился поздно и тоже поехал в морг. Судебно-медицинский эксперт Рябинин, пожилой полный человек, страдающий астматической одышкой, вышел к нему в комнату для посетителей и, жадно затягиваясь папиросой, сказал:
— Я закончу вскрытие часа через два, не раньше.
— С заключением городского эксперта вы, Денис Иванович, познакомились? — спросил Никитин.
Отлично понимая нетерпение своего собеседника, Рябинин чуть улыбнулся и обронил:
— Ознакомился. Пока возражений не имею.
Он большими затяжками докурил папиросу и, бросив на ходу: «Терпение!» — пошел в прозекторскую, остановился у двери, подумал, вернулся к Никитину и сказал:
— Вы подумайте, какая нелепость: я, типичный пикник[9] с лежачим сердцем, атеросклерозом и застарелой астмой, и я жив, и вскрываю молодой, жизненно-сильный организм человека, которому бы жить еще да жить! Парадокс? — И сам ответил на поставленный вопрос: — Парадокс, Федор Степанович!
Только под утро, закончив с Талыкиным изъятие из печи обуглившихся клочков рукописи, Никитин заехал в Дом приезжих. По-детски разрумянившись во сне, положив под голову ладонь, Рябинин спал. Было жалко будить его, но до отхода поезда оставалось мало времени. Никитин осторожно прикоснулся к плечу Дениса Ивановича. Врач тотчас открыл глаза, принявшие осмысленное, деловое выражение, сел на кровати и, точно продолжая только сейчас прерванную беседу, одеваясь, сказал:
— Так вот, Федор Степанович, вскрытие делал молодой врач, но молодец! Всего пять лет практики, а резекция отличная и экспертное суждение совершенно зрелое! Правда, у меня есть некоторые сомнения, но до получения результатов судебно-химического анализа воздержусь. Воздержусь.
Всю дорогу Никитин спал; проснулся он бодрый и свежий, когда, громыхая на стрелках, поезд подходил к Москве.
С вокзала они направились прямо в судебно-химическую лабораторию, затем Никитин завез эксперта домой и поехал в управление. Не заходя к Каширину, он прошел к себе в кабинет, отправил в лабораторию физических методов исследования стёкла с обуглившимися клочками рукописи и только тогда постучал в дверь кабинета полковника.
— Ты сегодня завтракал? — вместо приветствия спросил Каширин, поднявшись к нему навстречу.
Никитин подумал и вспомнил, что он действительно ничего не ел со вчерашнего дня: события развивались так стремительно и так захватили его, что о себе некогда было подумать.
Полковник молча пододвинул к нему маленький поднос с завтраком, откинул салфетку и, позвонив, заказал стакан крепкого чая с лимоном.
— Вчера поздно вечером мне звонила домой Ксения.
— Беспокоится? — спросил Никитин, расправляясь с бутербродом.
— Как всегда. Чудачка! Оперируя гангренозного больного, она зачастую рискует больше тебя. Это не то что ты: только за порог — и забыл все на свете! Даже домой не звонишь… — укоризненно добавил Каширин и, перейдя на официальную интонацию, сказал: — Докладывайте, товарищ майор!
Доклад Никитина уже близился к концу, когда фотолаборант принес увеличенные микрофотографии, предназначавшиеся прелату Штаудэ.
Никитин прямо из кабинета позвонил в химическую лабораторию.
— Я, конечно, понимаю ваше нетерпение, но ничего не могу сделать, — ответил ему старший лаборант. — Химические исследования имеют свои неизменные законы времени, раньше чем через два-три часа я ничего не сумею сказать вам.
Легко сказать «два-три часа»! Если химический анализ покажет отрицательные результаты, версия, построенная майором, рухнет как карточный домик. По совету полковника Никитин отправился домой отдохнуть; не раздеваясь лег на диван и, безуспешно пытаясь уснуть, долго лежал с закрытыми глазами; задремал и очнулся от резкого, требовательного звонка телефона, вскочил и, еще ничего не соображая, снял трубку.
— Федор Степанович? Говорит Рябинин! Как и следовало ожидать, в тканях мозга обнаружен хлоралгидрат. Прием не новый! Старый способ преступников для наркотического усыпления жертвы. Акт судебно-химической экспертизы и мое заключение я сейчас отправлю вам в управление.
Надевая пиджак уже на лестничной клетке, Никитин выбежал на улицу, остановил такси и поехал в лабораторию физических методов исследования.
Заключенные между стеклами обуглившиеся клочки рукописи под воздействием высокой температуры муфельной печи испепелились, и на их светлом фоне четко выступили слова, написанные карандашом.
Для того чтобы прочесть эти разорванные и сожженные страницы, надо было семьдесят девять разрозненных клочков рукописи восстановить в их логической последовательности. Трудность этого усугублялась тем, что несколько обуглившихся клочков, очевидно при извлечении их из печи, раскрошились, превратившись в пыль.
Кропотливый труд завершен. Рассказывая волнующую, полную драматизма историю Холодова, сожженное письмо приподнимало завесу над причиной его трагической смерти.
Холодов писал:
«Почему столько лет я молчал? Самый взыскательный судья человека — совесть много раз подсказывала мне признание, но мне казалось, что, когда на одну чашу весов ляжет мое прошлое, а на другую все то хорошее, что мне удалось сделать, прошлое окажется тяжелее. Мною владел страх потерять все то, что стало мне дорогим и близким.
У меня мало осталось времени, чтобы рассказать о том, что хотя бы в какой-то мере оправдывало мое молчание.
Я, Валерий Петрович Шаламов, родился в двадцать четвертом году. Родителей своих я не знаю. Меня воспитал детдом имени Николая Островского, что на Западной улице го…»
Отсутствие целого клочка рукописи делает невозможным точно установить, в каком городе и когда разворачивались эти события, но можно предположить, что это был один из небольших городов Западной Белоруссии в канун Великой Отечественной войны.
«…Мы выходили в жизнь, нас было пять человек ребят, прочно спаянных дружбой. Завтра нам всем предстояло разлучиться: двое слесарей уезжали в Ленинград на Кировский завод, один отправлялся в Брянск в механические мастерские, мой лучший друг оставался здесь, в столярных мастерских мебельной фабрики, и только я один направлялся в Минск, на завод радиоаппаратуры. Мы были хорошо одеты. В наших карманах лежали „путевки в жизнь“ и новенькие, хрустящие бумажки подъемных денег. Не помню, кому из нас пришла эта мысль — отпраздновать наш последний вечер в родном городе, но оказались мы в ресторане „Беловежская пуща“. Первые же рюмки вина опьянили нас. Позже я никак не мог вспомнить того, что произошло. Помню, что я, стоя на столе, отбивался тяжелым стулом от наседавших на нас рослых парней с Брестской и Проломной улиц, извечных врагов детдомовцев и фезеушников.
Пришли мы в себя только утром на жестких нарах городской тюрьмы. Несколько дней мы не знали причины нашего ареста, нас не вызывали на следствие и вскоре изолировали друг от друга. Позже я узнал, что в результате пьяной драки в ресторане был убит Ян Брылевский. Я знал этого злобного, почти всегда пьяного двадцатилетнего парня, он работал подручным мастера на кооперативной мельнице.
Меня долго держали в одиночке, вызывали на допрос, на очные ставки. Время шло медленно. За окном стояли жаркие дни, в камере было сыро и холодно, только маленький клочок неба был виден мне из окна, закрытого большим железным козырьком.