Тамарин - Михаил Авдеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Завтракать.
– Умно придумано!
– А отчего у вас на дворе стоит тарантас? – спросил Федор Федорыч.
– Я еду, – отвечал я.
– Куда это?
– На кумыс.
– Что за дикий вкус!
– Доктор посылает.
– Доктор, что это вам пришла фантазия выгонять его отсюда?
– Сергею Петровичу это необходимо, – отвечал доктор, – я ему решительно прописываю кумыс.
– И ваше мнение неизменно? – спросил Островский.
– Положительно! – сказал доктор.
– В таком случае нам ничего не остается больше, как оплакать тебя и выпить с горя.
– За этим дело не станет, – отвечал я и велел подавать завтрак и закладывать лошадей.
За другой бутылкой все стали говорливее; Островский с большим одушевлением доказывал мне, что живительность виноградного сока не может ни с чем сравниться, и советовал мне лечиться шампанским.
– Попробуй, душа моя, – говорил он, – выпивать бутылочку в день; будет мало, так две, но только аккуратно, непременно аккуратно, и ты увидишь, как оно поможет. Лечат же молоком, лечат водой; не может же быть, чтобы вино было менее полезно.
– Между нами, – сказал Федор Федорыч, – если вы едете собственно лечиться, то вы по пустякам едете. Вы больны только мнительностью.
– А разве это не болезнь? – сказал я.
– Правда, – отвечал он, – и очень опасная.
– Мне что-то сдастся, – сказал Островский, – что ты не для кумыса едешь; я за тобой не знал страсти к нему. А здоровье твое, благодаря Бога, не хуже нашего! Правда, ты побледнел и похудел немного, да это к тебе идет; я так вот не знаю, что с собой делать: толстею непозволительно! Нет ли у тебя тут страстишки?.. Кстати! Ну, Тамарин, руку на сердце, а сердце на язык, скажи, как твои делишки с Варенькой?
– Ты знаешь, как я редко у нее бываю.
– И вы не прощались с ней? – подозрительно спросил Федор Федорыч.
– Благодарю вас, что напомнили, – сказал я, – мне, в самом деле, надо проститься с нею. Да мы отсюда заедем вместе. Вы меня проводите до заставы?
– Непременно, – отвечал Островский.
– Только мы с князем проедем прямо туда, – прибавил Федор Федорыч.
– Напротив, – возразил Островский, – едем вместе.
Через полчаса три наших экипажа шумно подъехали к дому Имшиных. Мы вошли вместе. Володя встретил нас; Варенька сидела за работой и вопросительно посмотрела на мой дорожный костюм.
– Я заехал проститься с вами, – сказал я.
– Куда это вы? – спросил Володя.
– В деревню.
– Так мы опять лето проведем вместе? – сказал чей-то голос из угла.
– Ба! Иван Васильич! Вы еще здесь? Помнится, мы с неделю как простились.
– Да с! Да вот не собрался еще выехать. Жалко, что я не знал, а то бы вместе…
– Ну, нам было бы не по пути, – сказал я, – я еду в Оренбургскую губернию.
– Это зачем? – спросила Варенька.
– На кумыс, – отвечал я.
– Лечить расстроенную грудь! – прибавил Федор Федорыч.
Я рассмеялся.
Иван Васильич подошел и с участием посматривал на Вареньку: он боялся, что мой отъезд огорчит ее.
– Охота же пить кумыс, прости Господи! – проворчал он недовольно.
– Я одного с вами мнения, Иван Васильич, – сказал Островский, – то ли дело вино!
– Что ж! Надобно пожелать счастливого пути отъезжающему, – сказал Имшин и велел подать шампанского.
– Ваш муж удивительно всегда находчив, – заметил Островский, обращаясь к Вареньке. – А жалко вам Тамарина? – спросил он ее.
Вопрос был неожидан, но Варенька не смешалась.
– Очень! – сказала она.
– Так уговорите его по крайней мере поскорее возвратиться.
– А вы пробовали?
– Я советовал ему вовсе не уезжать, да он не слушается.
– В таком случае я не берусь, – сказала Варенька, – я знаю, что ваши убеждения всегда были сильны над Сергеем Петровичем.
Варенька намекала на мой отъезд из деревни; она хотела казаться равнодушной и была холодна.
Я не был ни скучен, ни весел. По какому-то странному и непонятному для меня явлению, мое сердце ничего не чувствовало: оно как будто замерло; я не умел себе этого объяснить, но был очень доволен собой.
Подали вино. Варенька пожелала мне доброго пути, дотронулась своим бокалом до моего и омочила в него розовые губы; я поблагодарил ее, попросил засвидетельствовать мое почтение Мавре Савишне, пожелал много удовольствий и затем поцеловал ее руку. И это прикосновение было холодно, как прикосновение наших бокалов!
Потом я пожал руку Володе, трижды облобызался с Иваном Васильичем, поклонился и вышел. И вот наше прощание!
Федор Федорыч и Островский проводили меня до заставы. Тут мы остановились, чтобы проститься.
– Варенька или очень любит вас, или более чем равнодушна к вам, – сказал Федор Федорыч.
– Почему вы это думаете? – спросил я.
– Оттого, что она не допустила себе выказать того мягкого и отчасти нежного расположения, которое всегда бывает у женщины при прощании с хорошим знакомым: она скрывала что-то.
– А я так сделал другое замечание, – сказал я, – что вы принимаете в Вареньке большое участие.
– Вы ошиблись, – отвечал Федор Федорыч, – вот видите ли, почему: я очень люблю смотреть на людей, как на актеров, которые разыгрывают свои роли очень натурально, нисколько не подозревая, что они мне этим доставляют большое удовольствие. Я выбираю из них тех, которые занимательнее, а остальным плачу полным невниманием. С этой точки зрения вы много интересовали меня. Вы были очень эффектны своей холодной безэффектностью в драме, в которой грустная роль выпала Вареньке.
– Чего ж лучше? – прервал я. – Теперь, когда я схожу со сцены, явитесь на ней тем неузнанным утешителем, который говорит: «Бедная Амалия! Ты несчастна, но это сердце наградит твою добродетель».
– Нет! – сказал Федор Федорыч. – Я слишком ленив, чтобы брать на себя какие-нибудь роли, и предпочитаю остаться зрителем.
– Что ни говорите, – сказал Островский, – а я завидую Тамарину.
– А мое мнение, господа, то, что смешно стоять в поле и толковать о подобных пустяках. До свидания! – сказал я, подавая им руку.
– И до скорого? – спросили они.
– Не знаю! Но у меня есть предрассудок никогда не говорить «прощайте!». Это слово исключает мысль о свидании, а мы, может, еще и столкнемся где-нибудь.
Мы пожали друг другу руки и разошлись по экипажам.
Когда лошади готовы были тронуться, я привстал в тарантасе.
– Федор Федорыч! – сказал я. – Если увидите Марион, поцелуйте от меня ее руку.
Он кивнул мне головой, и мы поехали в противоположные стороны…
И вот, через десятки лет, я опять сижу в том деревянном доме, в той комнате, из которых когда-то, давно, давно, полуребенком, я выехал в далекий город по незнакомой дороге. Много золотой мечты было в моей детской голове тогда; много горячих слез было пролито надо мной! И я плакал, и мне было грустно, а что-то звало, что-то манило меня… и я уехал… Прошли годы, я возвратился. Мечты мои я растерял где то на дороге. Многие из тех, которые горячо плакали над отъезжающим полуребенком, давно вышли навстречу и ждали меня, и первые встретили они меня у самого въезда на сельском кладбище! И низко поклонилась праху их та голова, в которой бы разве только сердце их могло узнать детские черты.
И вот я на родине!
Уединение ли от общества, или то небо, которое привыкло видеть мой ясный, не испорченный светом взгляд, просветлило его, только на многое из моего уединения смотрю я, как не смотрел доныне. Отсюда я вижу ясно и мою встречу с Варенькой. Или я вышел поздно на ее дорогу, или она рано на мою, но мы не могли идти вместе. Мое сердце было слишком обношено, чтобы забиться при первой встрече; оно почувствовало ее тогда, когда Варенькино болезненно о него разбилось. Но не без влияния на него был этот детский удар: кора холодности, которая лежала на нем, не распалась, но была пробита, и сквозь нее проскользнуло много новых чувств, и больно потрясли они обнаженные фибры! Но сельский воздух, говорят, живителен!
Любимое мое занятие здесь – охота; особенно я люблю охоту по вечерней заре на вальдшнепов. Только солнце станет садиться, и выедем мы на длинных дрогах в лес и растянемся цепью по извилистой дороге. Сидишь один на пне или повалившейся березе, ружье наготове, взгляд бессознательно вперен в чащу, зато чуткое ухо напряжено и с нетерпением ждет, не задрожит ли безмолвный воздух от знакомого звука. Но вечер тих, в воздухе не шелохнется, слышно даже, как червяк ползет по сухому листу. Чу!.. нет, это тихо кашлянул за смежным деревом припавший охотник. Но вот что-то далеко, чуть слышно, как будто захрипело в воздухе, ближе, ближе… Так! Это вальдшнеп летит с поля в лес на ночевую… Сердце забьется, как будто при знакомом и жданном шелесте женского платья… Ружье приподнято, взгляд беспокойно ищет; и вот между зеленых вершин, как будто вырезанных на темнеющем вечернем небе, мелькнула тень… мгновение, и она опять скроется! Но блеснул огонь, выстрел грянул по лесу, гора отозвалась на него эхом, и все затихло, и птицы не слышно… И сердце опять бьется: что упала ли она, опустив вниз голову и шибко рассекая подбитым крылом воздух, пли, смолкнув, быстро летит далее, и тогда цепь выстрелов гремит по лесу на пути ее, и дробит ее воздушный след, и ловит ее на голубой вышине, и нет безопасности тогда и в вольном воздухе. А между тем стемнело, человека в лицо не рассмотришь… И потянутся по тропе живописные темные фигуры… С жаром рассуждая о выстреле, покуривая, собираются охотники к нетерпеливым коням.