Евстигней - Борис Евсеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Давали «Didone abbandonata», оперу Сарро на сюжет Метастазио. Публика млела от счастья в ложах, стонала от восторга во всех четырех ярусах, ревела отгонными стадами в проходах.
Даже и Евстигнеюшка подвергся некоему общему сотрясенью. Но отнюдь не сюжет слезливый его сотряс. Совсем другое! В который раз — сотрясла разница с оперой петербургской. Разница была не в музыке, а в зрителях и в актерах. В свободе выражения чувств и в естественности пения. Сама же музыка Сарро показалась неяркой, пустоватой. Работы мысли или чувств, усиленных кровотоком, не вызвала. Ни Дидона, покинутая Энеем, ни ее самосожжение, сотворенное в тоске по любимому, ни иные действия, накрученные когда-то давно, едва ли не шестьдесят лет назад, на стержень сюжета, — ничего о способах соединения сценического искусства и музыки ему не сказали.
Не досидев до конца, Евстигней оперу покинул. И почти сразу услыхал некие странные, грустно-веселые причитанья.
Все на той же улице Разорения, на Виа дель Гуасто, сгибаясь под тяжестью навешенной на грудь доски, с выставленными на ней фарфоровыми, тряпичными, волосатыми и безволосыми куклами, переступал с ноги на ногу старый кукольник. Сизо-розовые щеки его от судорожных подвываний как-то странно, вверх и вбок, подергивались, словно жили своей, отдельной от лица и от голоса жизнью. А в паузах, как та флейта piccolo, сопел нос...
Кукольник звал в свой театр: кукольный. Судя по вою, на том кукольном театре жизни должны были давать одну из библейских историй.
Только возможно ли мысли кукол переложить на мысли людей? Возможно ли музыку кукольную переложить на музыку людскую? Но если глянуть чуть-чуть внимательней: многие люди — не куклы ль? Так отчего бы тем людям-куклам музыку кукольную, кукольным же театром слегка искалеченную, и не представить!
Кукольник подвывал, капал на доску, вытертую до блеска, слезами, переносил голос то в верхний регистр, то в нижний. Нечто пустынное, страстно таимое и лишь иногда выставляемое наружу, нечто явно-финикийское и скрытно-иудейское вдруг услышалось в его подвываньях. Захотелось: доску у кукольника перехватить, пойти с куклами по благословенной Италии с севера на юг — слушая пение, разговоры, истории...
— Вот мы и встретились, синьор Эудженио, — оборвав подвыванья, тихо промолвил кукольник.
Евстигней вздрогнул. Из-под театрального грима, из-под падающих низко волос глянули на него все те же иезуитские глаза, выставился слегка побелевший от ударов и насмешек нос…
Резко оттолкнув кукольника, сбив его надолго — так показалось — с жизненной сцены, кинулся Евстигней прочь.
По дороге, откидывая от себя несущиеся вослед подвывания кукольника, старался складывать свое.
Три кратких мотива вдруг связались в один длинный: вышла мелодия.
Тут же эта мелодия сама собой определилась как главная тема оратории!
Ровно через десять дней музыка к театральной интермедии о жертве Авраамовой и об агнце Божьем была готова.
Не умея скрыть чувств и уже получив разумную порцию похвал от не успевшего отбыть в Рим аббата Матеи, Евстигней решился отписать об удаче своей в Петербург.
Письмо неурочное не было ни ответом на выволочку, ни «третным отчетом», посылавшимся ежеквартально, а потому дышало радостью, надеждой:
«Посылаю сию малую мою работу так как первый опыт в театральной музыке. Хотя и принадлежит больше церкви сия работа, ибо содержание ее жертвоприношение Авраамово, однако ж как все делают ее на театральный манер, так и я, глядя на прочих хороших мастеров, сделал; а название имеет на италианском языке Oratoria».
С этой ораторией, не столько вписанной, сколько прямо-таки врисованной в разграфленные нотоносцами листы, Фомин музыкальный-сочинитель на оперные подмостки и вступил. Вступил, не подозревая, какими бурями — внешними и внутренними — подмостки эти по временам сотрясаются, какими радостями знобят, какими грозят невзгодами…
Глава двадцать вторая
Семь белых, один черный
Евстигней все никак не мог дождаться главного экзамена.
Причин тому было несколько. Первая — надоело трепетать и пугаться. Нетерпение, долгие годы смутно обозначавшееся в характере, вдруг — как давно черневшая под ногтем заноза — дало о себе знать. Заныло под сердцем. Нестерпимей прежнего стало похрустывать искалеченное скрыпицей плечо. Вспоминалась и по временам неотступно звала к себе теперь уже вполне чужая, а все ж таки и своя — Алымушка.
Далее оставаться в Италии было невозможно.
Однако сдать главный экзамен и определиться в Академики было весьма непросто. Допускали к экзамену — а только он один к званию Академика и приводил — немногих. Чаще тех, кто уже был овеян композиторской славой. Реже тех, кто успел обзавестись высокими покровителями. Еще реже тех, кто имел за душой один лишь талант…
День 29 ноября 1785 года выдался серым, промозглым. Ночью где-то совсем неподалеку бушевало ненастье. Сохлые ветви в садах еще потрескивали, напитанные влагой старинные дома глядели сумрачно. Но экзамен, как это и было давным-давно установлено, начался ранним утром, без задержки.
Зал Академии «филармоников» мрачновато сиял. Утреннего света недоставало: горели свечи. В отблеске свечей лица на висящих по стенам картинах меняли привычные выражения. Казалось: римские папы и покровители муз неотступно следят за происходящим. Следя, папы и покровители со скрытым значением улыбались.
«Во имя Божiе, дня 29 ноября 1785 года.
Господа Академики Филармонии, собравшиеся в своей резиденции в результате пригласительных билетов, разосланных каждому из господ Академиков, с целью принятия членов и для других дел чрезвычайной важности...»
Синьор Габриэлле Виньяли, Президент, сделав паузу в чтении, едва заметно вздохнул: предстояло огласить фамилии двадцати четырех Академиков. Старость мешала ясности произношения, давняя страсть к обжорству затрудняла дыхание. Однако горячая — едва ли не гастрономическая — любовь к музыке брала свое: нужно втягивать воздух, оглашать, привлекать, способствовать!
Президент Виньяли улыбнулся и, начав с наследственного основателя Академии синьора Франческо Карати, набирая, как певец, воздуху после каждых четырех фамилий (четырех тактов), прочел имена.
А теперь пусть попотеют экзаменуемые!
Синьор Президент опустился в кресло, прикрыл ладонью глаза. Лишь краем уха ловил он читаемые каждым из претендентов мемориалы.
В мемориалах сообщалось о намерениях, излагалось credo.
Вздрогнул и очнулся синьор Виньяли только тогда, когда высоким голосом с сильным чужеземным акцентом стал читать свой мемориал русский претендент, Эудженио Фомини. Аббат Маттеи давно сообщал об исключительных успехах претендента. Будущность, открываемую перед русским, — называл блистательной.
— ...Прошу господ Академиков... — Евстигней на секунду запнулся. — Прошу господ Академиков произвести меня, подданного Российской империи Евстигнея Фомина, в Мастера Композиции.
Синьор Президент снова прикрыл глаза. Дальше несколько формальностей. А потом экзаменуемых разведут по отдельным комнатам. Наглухо запрут. Никаких сношений с внешним миром. Ни одной подсказки от наставников или от своего брата, экзаменуемого. Разве что педель, проходя мимо запертой двери, заглянет в замочную скважину: не умер ли от разрыва сердца кто-то из экзаменуемых? А потом... Потом все сочинения строго проверят цензоры. Укажут на несовершенства и ошибки. Да, так надо, пусть... Настоящая музыка таких строгостей стоит… и… требует…
Синьор Габриэлле Виньяли — спал.
Войдя в комнату, из которой предусмотрительно вынесли все музыкальные инструменты, и усевшись за грушевый желтовато-коричневый, сильно потемневший от времени стол, Евстигней вздохнул. Задание он получил сложное. Шутка ли! Написать пятиголосный антифон на бас, извлеченный из старинного хорала. А затем — пятиголосную фугу. Ведь даже от четырехголосной в глазах темнеет. А тут — пятый голос! Все наставления падре Мартини и въедливого Маттеи отлетели куда-то в сторону. Спросить не у кого. Экзаменуемые, как и сам он, заперты поодиночке!
Евстигней растерялся.
Антифон — музыку-эхо — он любил. Там зачнется — здесь откликнется. Тут — начало мелодии, там — зеркальное ее отражение. Славно!
А вот хоралы григорианские — от папы Григория Великого начало берущие и до сей поры во всей строгости соблюдаемые — душу смущали. Веяло от них распорядком мертвых, несло могильной стылостью. Правда, спасали «юбиляции» — ликования на одном слоге — да еще мотивчики из итальянских уличных песенок, бог весть какими путями в строгие хоралы проникавшие.
Ему достался хорал «Иоанн и Павел».
Песнопение это Евстигней слыхал. И едва ли не в церкви святого Петрония. Тема в басу — словно вымерена чьими-то шагами. Тут же к теме этой прилепились мысли об умелом барине, о Денисе Ивановиче Фонвизине. Затем о кончине падре Мартини, в день святого Петрония как раз и случившейся...