Нежный театр - Николай Кононов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я о нем не думал. Он ведь стал мной, моей второй сущностью, разлитой повсеместно – как во мне так и вне меня. Я просто со всем этим смешался, оставаясь самим собой.
Мы были с Бусей даже не одного роста.
Догнать и перегнать Бусю к пятнадцати годам оказалось совсем не трудно.
Она была невысокой, и как-то скрытно крепкой. Подтянутой и ладной. Плавные поверхности ее сильного тела чудесно сопрягались друг с другом. И, как кажется мне теперь, – она вообще-то была почти безупречной. И я вижу до сих пор ее завершенные линии. Будто могу пощупать. Седловину плеча, овалом втекающую в высокую шею. Подбородок, нависающий легкой лукавой дугой над шеей. Или низкий узелок черной косицы, распускающийся у затылка. У нее ведь были прямые волосы.[49] В теплой мочке – сережка с красным камешком. Даже сейчас – они в ничтожном сантиметре от моего лица.
Только вот золотая коронка на нижнем резце просвечивала сквозь Бусину болтовню, приковывала мое внимание и почему-то всегда печалила. Словно это было игральной костью и от выпавшего числа на ее грани очень многое в моей жизни зависит.
При виде этой золотой вспышку я понимал ее инаковость. Ее скрытый азарт. Ее другое прошлое, ее другое, отличное от моего тело. С металлической гладкой меткой. Я видел в ней еще одну совершенно не известную мне жизнь. И я старался не смотреть на ее уста. Но сейчас она говорила о чем-то тихо-тихо, не поворачивая ко мне лица.
Она смотрела в сторону, где слабело воспаленье последнего розоватого света. И световая припухлость рассасывалась на глазах.
Я хотел перестать понимать любую речь – всех существ всего мира. Меня одолел горький смысл тотального нежелания. Новая жизнь сама собой придвигалась ко мне. «Перестать, перестать, перестать. – Громоздилось во мне. – Быть, то есть стать. Стать – существовать».
В голове моей осыпалась цветная штукатурка всех слов. Серые голые глаголы сдвигались во мне как ожившие ущелья. Во рту твердел бетон онемевшего языка – сухой и безупречный.
Давным-давно, в раннем детстве я нашел в укромном месте странный золотой сегмент – несколько коронок, спаянных в дугу. Отполированную снаружи, вероятно, слюной, языком, пищей и неприятно тусклую по внутренней стороне. Сверточек лежал в шкафу под стопкой белья, завернутый в навощенную праздничную бумажку. Я показал находку бабушке, и она резко выхватила ее у меня так споро, что я с испугу, догадавшись о принадлежности и функциональной предназначенности этой вещи, позабыл облик этого предмета. Остались только блеск, матовость и шершавость.
Она страшно рассердилась, назвала меня «котом лазучим», смахнула вдруг выступившую слезу. А она никогда не позволяла себе рыданий… Она потаенно перепрятала отобранную вещицу так, что та никогда нигде мне не попадалась. А надо заметить, я был очень любопытным.
Тогда на мой вопрос: «а что это? – она страшным шепотом сказала мне, что – будешь много знать – очень скоро состаришься и умрешь гораздо раньше отмеренного срока». Выражение ее близко придвинутого морщинистого лица, бесцветные глаза, – сложились в гримасу куда страшнее ее непонятных слов, и я искренне поверил в свою мгновенную кончину в первом же темном углу нашего дома.
Ведь я действительно тогда узнал очень много. Слишком. Чересчур.
И каким-то образом понял на всю оставшуюся жизнь, понял вовсе не умом, а всем своим телом, – кому принадлежала эта вещица, и откуда, из какого рта ее с трудом добывали. Уразумел это помимо моего опыта, которого по сути и не было.
Только страшная мифология детства…
Сказочные бесконечные темноты и выемки.
Я тогда поверил словам своей серьезнейшей бабушки настолько сильно и глубоко, всей силой своего сердца, что по-настоящему заболел, совершенно внезапно. Я будто мгновенно вступил в болезнь, – сразу с исподу а потом и снаружи сильно нагрелся от ее особенных шершавых слов, засевших во мне. Будто я их проглотил. Я словно калился от скорого неуемного трения их ужасающих смыслов о мое сознание. Бабушка словно стала меня жевать. Золотыми коронками, извлеченными изо рта моей бедной умершей матери.
Это день в день совпало с окончательным отъездом отца в бесконечную недостижимую даль. Служить. Служить. И бабушка, затворив дверь, выговаривала ему, неостановимо клацавшему защелками на чемоданах, говорила своим белым голосом, но только одной интонацией, почти без слов, но так зло и так вопиюще тихо.
Что она ему говорила? Какие доводы бросала поперек его уже отворившегося пути? Как старая Ундина – злые волшебные гребни с седыми очесами и мутные зеркала, помнившие кошмар?
До меня донеслись сквозь жар, бабушкины плотные словеса, сказанные внятно и громче других. Они были липкой тряпкой брошены в сторону отца. Словно заклинание.
– Смотри, сын, всего золота и не заработаешь. Всех и орденов не заслужишь.
Она будто плеснула тогда лютой кислотой на все то золото, что он собирался выковырять для своей новой военной жизни. На все ордена. Ведь в ее голосе не было ни укора, ни осуждения. Она будто уже надзирала с высоты его неблестящее будущее.
Это «и» превращало ее речь в неукротимую интенсивность. Сталкивало слова с орбиты в открытый черный космос. Преодолеть эту силу отец никогда бы не смог.
Вот я вдруг увидел, что между нами исподволь устанавливалось странное дивное равновесие, которое все же еще не равенство. Но не глазами, а по-другому, когда не поверить в это нельзя. У меня так случалось, когда я играл – в карты или в кости. Будто я знал о своем выигрыше заранее. За секунду.
Я впервые почувствовал тогда, что столь близко стоя к ней, я уже, одновременно, от нее также и отстранен. И я не понимал – чем. Но это нечто, хоть и было между нами, но я также понимал – оно невероятно легко может быть убрано, преодолено почти без усилий. Одним резким свободным движением.
Но я так же обнаружил, что невзирая на реальную телесную близость к ней, нахожусь в тотальном непреодолимом отдалении.
Какая-то даль дали.
Что я еще неполон, недостаточен. Просто мал. И приближусь ли к исполнению? Неизвестно…
Оцепенение вечера.
Мне отчетливо слышно, как мошкара трется о желтый ореол фонаря, горящего на маленьком шесте на носу катера.
Вот и весь свет устал, он как-то приторможен, и мне кажется, что по-настоящему так никогда и не стемнеет. Буся плотно прижимается боком ко мне, и я чую ее тело своим. Именно чую, а не чувствую. Оно одновременно и мягкое, и твердое. И неслышный ее легкий дух, настигающий меня – такой же, как и теплый ветер, создаваемый движением катера. Они равны друг другу тем, что без меня, чувствующего их, – их не будет никогда.
Мы едва проталкиваем серое время, его несгущающееся позднее вещество. И эта субстанция не делается ночью.
Что-то случилось с часами, они перестали идти мерным шагом.
Они стали набухать.
Воспалились.
И вот-вот округа не выдержит этого напора, как я Бусиной тяжести, открывшейся мне в ее теле, неотделимо примкнутом к моему.
И я не уразумел, поцеловал ли я тогда ее сухие мягкие губы, обнял ли ее за шею, положил ли руку на ее тугую талию, переходящую в бедра и круп.[50]
В том женском теле, прижатом, к моему, я начинаю медленно по непроясненным чертам опознавать мою умершую мать.
Она ко мне будто притиснута сторонней силой.
У нас с нею одна совокупная нераздельная оболочка.
Единое дыхание.
Ведь мы постепенно меняемся кровью.
Правда, мама?
Как это случилось и посредством чего? Мама, дорогая моя, мамочка?
Каким таким чудным образом?
Чрез эфирную плаценту, незримую вездесущую пуповину?
О, я не знаю.
На фоне ее родины – в обрамлении плоской потемневшей земли, вдоль которой мы с Любашей или же с ней, моей прекрасной изумительной матерью, плыли.
Во мне оживает видение, пронизанное неподвижным сквозняком. Оно возникает во мне потому, что я начинаю о ней, о моей матери, помышлять. Я напрягаюсь, будто видение, не перешедшее в образ, должно развоплотиться и исчезнуть, неузнанное мной.
Но я опять не могу поймать ее образ, и она, отвернувшись, уходит от меня. Как стоячая волна по этой реке, замещаясь новой и новой, но все тише, тише и ниже. Плотская, теплая на ощупь, уставшая от моего взгляда, подталкивающего ее. Я словно припал к некоему пределу.
И мне надо было делать выбор.
Когда мы стояли рядом, я точно помню, что вся Буся была далеко впереди, там, куда был простерт ее взор. Может, она была в том пейзаже, на который смотрела уже не один час.
Так что же я обнял и поцеловал тогда?
Одинокое дерево на самом берегу, размытое еле видимое облако, серый далекий ореол пыльного столба над автомашиной?
То, чем был тогда я сам?
То, чему стал равен?
Эта мысль, идея особого странного равенства, будет теперь надо мной главенствовать.
Я должен ее разрешить.