Нежный театр - Николай Кононов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На длинной столешнице первым планом – рыбы во всех видах. Потом, уже небрежнее, как задник, – крупно порезанные помидоры, небольшие огурцы в мисках, картошка в чугунках, пучки зелени в стаканах, домашние хлеба, соленья, самогон, красноватый взвар в стеклянных графинах с вишнями на дне.
Человек с десять уже галдят за длинным столом. Они уже зарядились.
Буся, быстро переодевшись где-то в глубине дома в нарядное голубое платье, беспрестанно лопочет с нарочитой серьезностью, будто все только и ждали несколько лет ее рассказов о городской работе на большом метизном заводе, очень приличной по деревенским меркам получке, очереди на отдельную со всеми удобствами квартиру, шебутных, но порядочных и совсем не вороватых соседях по ее нынешней коммуналке.
– Да, невороватые коль – то это, кажется, совсем хорошие люди, – кто-то из сидящих на дальнем конце важно отчеканил простодушную максиму. В этом чувствовался скрытый кураж.
Так тут не говорили.
– Сказанул, инда в воду пернул, Жорка, – вступила главная старуха, Бусина тетка, она была тут корифеем.
Прокуренный голос со странным акцентом, – «эр» немного грассирует, – отметил я про себя.
А Бусина карьера конечно одобрена, ею гордятся, ее уважают. У нее есть достижения. Это несомненно. Старуха самодовольно смотрит на Бусю, комментирует то, что видит:
– Смотрю вот я на тебя, так сразу твою мать, сестру мою, как будто перед собой и углядела. Как ты с ее лица всю красу тогда за девять месяцев, что в она тебя в утробе носила – и повыпила. Потом так и не захорошела Шурка, царствие ей небесное, не захорошела. А по себе очень хорошая баба ведь была, работящая, все тебя уму разуму учила. Я так сразу и сказала ей. Сестрице моей, царствие ей небесное, – опять повторила старуха, будто покойная Шурка может воплотиться из душной тьмы и воссесть за один длинный стол с нами.
Старуха устроилась как сказительница, зачем-то оправила лиф блузы, как-то расправилась вся, будто кто-то еще, кроме полной луны, будет за нею наблюдать.
– Так прям и сказала Шурке: «Девченка у тя будет», – она победно обвела взором округ.
– Да уж, видим, – не мужик, а мадемуазель, – сказал тот же хриплый голос пьянеющего человека.
Старуха его не услыхала, она продолжала свою партию. Она словно выбрасывала краткие бессвязные сегменты речи, придавая паузами и повторами сверхсмысл этим побасенкам:
– С мальцом в брюхе вообще не так садятся.
И она мимически попыталась изобразить как же садятся с мальцом. Я честно говоря, не понял.
Но во время нарочитой паузы, глядя на старуху, все гости как бы чуть ерзнули, заглянули в себя, проверяя, кто же заложен в их обмякшие от еды, питья и разговоров яловые чресла.
– И живот-то у нее был не вострый.
Пауза.
– Совсем не вострый.
Она написала неотменяемый торжественный диагноз. И тут же перешла к хореическому ладу, тараторя и прихлопывая ладонью по столу напрасный ритм. Будто сейчас все могут под этот идиотский стук заплясать.
– И она все: «ой, моя люба», да «ой, моя люба», – и вот здесь себя давай гладить. Вот так все по самый январь и гладила, и гладила, и гладила. А я ей: «Ой, Шурка, да ты дите-то умнешь во чреве. Как оно жить само-то по себе станет?»
И она промокнула уголком платка уголок одного глаза, округло проведя ладонью, как по большому арбузу, в чьей сфере должна была вызревать чудесная, наконец-то пожаловавшая в гости Любовь.
Буся расчувствовалась:
– А я вот как вспомню, как мама стала помирать, а я совсем девчонкой еще все бегала.
Она тоже заразившись старухиным тоном, ведь эпос не мог обойтись без новеллы о смерти. Нарождение младенца требовало равновесного ухода кого-то в небытие. Хотя бы и на словах.
– Так вот, говорит она мне, – показывает Буся свой тогдашний рост, – «А снеси-ка мне с подпола, Любуся, молока хоть с литр и тарелку малины, чтоб холодные были», – это зимой-то все случилось. А я ей: «Мам, а откуда малины-то взять, ведь зима сейчас на дворе». А она и ответила: «А че ж у меня так нутрь жарит, будто прямо лето».
Буся помолчала важно и завершила:
– И сразу мне стало ясно, что отходит мама. Так и померла к утру, тихо, почти и не кричала совсем.
– А все к утру и помирают. Дело то обычное. Любовь, ты все правильно сказала, как по писанному. Так оно и было. Такая тихая она стала, такая тихая.
Старуха важно перехватила первенство у Буси, назвав ее торжественным именем «Любовь».
Я подумал, а какой еще быть покойнице в гробу, как не тихой. Старуха набрела на волнующую ее тему:
– А ты вот расскажи-ка нам, Любовь, как у вас в городе хоронят? Говорят, что все скорей-скорей, даже не дают три дня-то дома гробу постоять, чтоб душа куда ей надо отлетела. Всё тепереча торопят покойных.
Буся задумалась. Я не наблюдал раньше в ней никакого интереса к городскому обряду похорон.
– Да, вот – историю расскажу, прямо не поверите, – сказала она своим обычным быстрым тоном. – Как у нас на заводе однажды вышло. Ну, умер значит скропостижно (она сжевала это вычурное в ее устах слово) один наш заводской. Хотя работник был не того, все пил больше, он по пьяному делу-то и умер, но про покойных худого не говорят. А дело в том, что он жил с женой в отдельной, на какую я стою. А сейчас как строят-то – не разгуляться, потому что очередников много, на лестнице с толстой бабой не разойдешься. Надо на клетке ее ждать. Одним словом, гроб домой-то боком занесли, а в гробу здоровучего мужика даже на лестничную клетку не вынести – поворот-то от ванны с углом. Стали мужики с его бригады рядить: то ли его так просто на улицу вынести, а уж там в гроб и положить. А вдова давай голосить. Так орала, говорят, не поверите. Ну решили они его с балкона на веревках прочных спустить. Сгоняли в цех. Это у нас близко. Только как начали спускали – балкон обвалился. Так как не выдержал еще троих. И вместо одного завод уж сам схоронил четырех.
– А почему четырех, – спросила взволновано старуха. – Ведь только четыре в могилу-то опускают. А покойник-то сам где?
– Да нет, тут трое опускали. Один – ноги, а двое – к голове. И застропили вроде хорошо. Один из них крановщик с козлового был. Хорошо, говорят, увязал. Он непьющий был.
– Какого еще козла козлова? – встревожилась совсем старуха.
– Ну кран такой в цеху у нас туда-сюда ходит.
– Ну ты так и говори. Ну значит опускают они, – старуха требовала подробностей.
– Да я сама там не бывала, только заводские рассказывали, у меня тогда смена была. А потом еще об этом случае всё газеты писали. Всех их из дома культуры как героев трагических хоронили потом. Всех четырех заодно. И дверь балконную до самого окна сразу заложили, – тоже наш каменщик и заложил. И полы вдове залатали, что балкон вырвал.
– Значит все по обряду, если как героев, – сказала успокоенная старуха.
Статус Буси, рассказавшей такое, в сто раз интереснее старухиных россказней, и заодно и мой, подымался на недосягаемую высоту.
Я удивительно точно запомнил эту нелепую ужасающую новеллу. Ничего невероятного в ней не было. Она еще прибавила тогда:
– Я вот тоже теперь все думаю. Прямо не дай Бог человеку в отдельной помереть. Все-таки тесно теперь строят.
– Да уж, на селе простор, – только и промолвил озадаченный Толян.
– За красавицу Любовь, – провозгласил хриплый человек, подняв стакан наполненный на треть.
Все чокнулись с улыбающейся смущенной Бусей, со мной, подразумевая потаенный смысл. Морщась выпили.
– Ну, ешьте гости дорогие. Того и сего берите. Любуська ты хренку-то своему кучерявому дай-ка. К белорыбице. Ой, хорошо.
Старуха явно переменила тему. Все заинтересованно посмотрели на меня. Я впервые пребывал в публичном статусе кучерявого. Я взял плошечку с горкой белого натертого вещества. «Хрен он и есть хрен,» – сказал я про себя как старуха.
Старуха посмотрела на меня хитро. Присутствующие зашевелились, словно им стало тесно исподнее.
– А вот ты из образованных вижу, так скажи нам, деревенским тут, к чему вот сорняк сорняком, а таким «хреном» в народе прозывается?
Она что-то большое показала руками. Я ответа, конечно, не знал.
Гости еле сдерживали смех. Старуха взяла паузу и завершила вопрошение. Будто хлопнула в литавры:
– «Хреном», говорю тебе, а не «хером»?
По столу пронесся взрыв гогота.
Я уткнулся в тарелку.
Толян, сидящий напротив, тихо-тихо пробурчал:.
– Ведь «хер»-то – буква.
Но здесь над старухиными байками никто в открытую не подшучивал, было заметно, что ее не только уважают, но и побаиваются. Говоря негромко, она прошивала своей острой речью молчание, почтенно устанавливающееся за столом. Руководила смехом и печалью.
– А жених твой, Любуся, простите конечно, не из иевреев ли будет? – спрашивает Бусю один из гостей, тот самый хриплоголосый с резкими чертами лица мужик. – Иеврей-то, он умный, образованный. – Прибавляет примирительно мужик.