Европеец - Иван Киреевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он встречается с Верою в театре:
Елецкой, сцену забывая,С той ложи не сводил очей,В которой Вера ВолховскаяСидела, изредка встречаяВзор, остановленный на ней.Вкусив неполное свиданье,Елецкой приходил домойИсполнен мукою двойной;Но, полюбив свое страданье,Такой же встречи с новым днемИскал в безумии своем.
Как несколько слов представляют весь характер Веры, и начало ее любви, и ее будущую участь:
Природа Веру сотворилаС живою, нежною душой;Она ей чувствовать судилаС опасной в жизни полнотой.Недавно дева молодая,Красою свежею блистая,Вступила в вихорь городской.Она еще не рассудила,Не поняла души своей;Но темною мечтою в нейОна уже проговорила.Странна ей суетность была;Она плениться не моглаЕе несвязною судьбиной;Хотело б сердце у нееСебе избрать кумир единой,И тем осмыслить бытие.Тут романтические встречиС героем повести моей
Но судьба обманула сердце бедной Веры: жених ее погиб, все ее мечты счастья разрушены навсегда, — и весь ужасный переворот в душе ее поэт рисует одною картиною, ощутительно ясною, глубоко обдуманною и вместе поразительно простою и обыкновенною:
В ту ж зиму, с дядей-стариком,Покинув город, возвратиласьОна лишь два года потом.Лицом своим не изменилась;Блистает тою же красой;Но строже смотрит за собой:В знакомство тесное не входитОна ни с кем. Всегда отводитЧуть-чуть короткий разговор.Подчинены ее движеньяХолодной мере. Верин взор,Не изменяя выраженья,Не выражает ничего.Блестящий юноша егоНе оживит, и нетерпеньяВ нем не заметит старый шут;Ее смешливые подругиВ нескромный смех не вовлекут;Разделены ее досугиМежду роялем и канвой;В раздумье праздном не видалиИ никогда не заставалиС романом Веры Волховской;Девицей самой совершеннойВ устах у всех она слывет.Что ж эту скромность ей дает?Увы! тоскою потаеннойЕще ль душа ее полна?Еще ли носит в ней онаО прошлом верное мечтаньеИ равнодушна ко всему,Что не относится к нему,Что не его воспоминанье?Или, созрев умом своим,Уже теперь постигла имОна безумство увлеченья?Уразумела, как смешноИ легкомысленно оно,Как правы принятые мненьяО романтических мечтах?Или теперь в ее глазах,За общий очерк, в миг забвеньяПолусвершенный ею шагСтал детской шалостью одною,И с утонченностью такою,Осмотру светскому верна,Его сама перед собоюЖелает искупить она?
Одно ль, другое ль в ней виноюСтрастей безвременной тишиУтрачен Верой молодоюИль жизни цвет, иль цвет души.
Это описание Веры служит одним из лучших примеров того, как самые обыкновенные явления в жизни действительной получают характер глубоко поэтический под пером Баратынского. Я не говорю уже об изображении Сары, лучшего, может быть, создания в целой поэме.
Однако, несмотря на все достоинства «Наложницы», нельзя не признать, что в этом роде поэм, как в картинах Миериса[8], есть что-то бесполезно стесняющее, что-то условно-ненужное, что-то мелкое, не позволяющее художнику развить вполне поэтическую мысль свою. Уже самый объем поэмы противоречит возможности свободного излияния души, и для наружной стройности, для гармонии переходов, для соразмерности частей поэт часто должен жертвовать другими, более существенными качествами. Так самая любовь к прекрасной стройности и соразмерности вредит поэзии, когда поэт действует в кругу, слишком ограниченном. Паганини, играя концерты на одной струне, имеет, по крайней мере, то самолюбивое утешение, что публика удивляется искусству, с которым он побеждает заданные себе трудности. Но многие ли способны оценить те трудности, с которыми должен бороться Баратынский?
Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что публика наша до тех пор не поймет всей глубокости и всей поэзии оригинального взгляда на жизнь, которым отличается муза Баратынского, покуда он не представит его в произведении, более соответствующем господствующему направлению его воображения. Баратынский, больше чем кто-либо из наших поэтов, мог бы создать нам поэтическую комедию, состоящую не из холодных карикатур, не из печальных острот и каламбуров, но из верного и вместе поэтического представления жизни действительной, как она отражается в ясном зеркале поэтической души, как она представляется наблюдательности тонкой и проницательной, перед судом вкуса разборчивого, нежного и счастливо образованного.
И. В. Киреевский
b) О Бальзаке
(соч. Эмиля Дешана [1] , Emile Deschamps)
Когда некоторые люди с отличным дарованием первый раз пытались выйти из колеи, проложенной древней литературой, то критике не много было работы: она через вылитую форму, приноровленную к каждому роду, пропускала все мощные произведения современников и вынимала их оттуда ощипанными, искаженными, мертвыми. Юные писатели, негодуя, доказывали, что такие меры несправедливы, неблагонамеренны… Напрасно! Критика оглохла и на старости лет не могла изменить своих привычек. Тактика с нею переменилась: ее уверяли, будто переводят с немецкого, с испанского, с китайского. Поэты окрестили чудными именами свои произведения, оды назвали балладами, трагедии драмами, драмы сайнетами.… Бедная не опомнилась среди неизвестной ей номенклатуры, и после некоторых насмешек, некоторых схоластических доводов, она смешалась, помешалась и, наконец, утонула в потоке непонятных ей произведений.
Явилась новая критика, великая, плодотворная критика красот[2], как называет ее Шатобриан. Все, шедшие с верою в обетованную землю свободного искусства, нашли к ней краткий путь, и никто не погиб на дороге. Публика с восторгом встречает новые творения и не беспокоится о том, новый ли этот род или измененный старый. Читатели разделяют презрение Альфреда де Виньи к церемонному слогу, к приглаженной учтивости и к общей торной дороге[3]; прозаизм наскучил всем. Парадокс, что нет романтизма, а есть литература 19-го века, сделался теперь пошлой истиной, и слова классицизм и романтизм слышны только вдали, как редкие ружейные выстрелы после оконченной битвы. Всякое литературное произведение, удостоенное внимания критики, носит на себе печать новой эпохи, а печать ее: поэзия. Поэзия полной чашей разливается в драмах, романах, листках, в обозрениях. Каждый день на нее неисчислимый расход! Не знаешь, какое имя дать тысячам новых литературных творений, которых я охотно бы назвал именем их автора: Мериме, Жанень[4], Стендаль, Бальзак, Брюкер[5], Сю[6], Поль-Лакруа[7] и пр. Кроме отличительного знамения эпохи, каждый из этих писателей имеет собственную физиономию, свой характер, известный уже публике. 19-й век нашел уже столько же способов писать, и писать хорошо, сколько оба века, его предшественники.
Как бы ни было оригинально название книги, но для книгопродавцов и для публики оно никогда не бывает так привлекательно, как имя пера. Надеюсь, что скоро его только будут ставить на заглавной листке. Горе тогда подражателям, без корня растущим у подножия питательных дерев! Поневоле закаетесь быть чем-нибудь самоценным! Многие писатели почувствовали, что название тройное, четверное не выразит внутреннего содержания их произведения и, соображаясь с обычаем, дали ему первое попавшееся имя: Черной и Красной, Плик и Плоп, и пр. Аноним может изобрести какой-нибудь характеристический знак, по которому его узнать можно (характеристика должна находиться в самой книге), напр.: гильотину, воздушный шар, якорь или иной какой иероглиф[8], подобный тому, который г. Бальзак взял эпиграфом к своей «Peau de chagrin»31*.
Г. Бальзак издал в свет Вальтерскотовский роман (по собственному его выражению), где есть заманчивость, страсть и многие невероятности; потом издал несколько «Картин частной жизни», являющих быстрые успехи и труд усовершенствованный. Оба творения приобрели ему славу; третье, на котором не поставил он имени, еще больше. В предисловии к Peau de chagrin неужели автор не шутя жалуется на недоброжелательные нападки за его «Физиологию супружества»? Мы с удовольствием узнали в любезной, остроумной его защите, что г. Бальзак не стар, не ветрен, не пьяница; с удовольствием прочли любопытный разбор разногласия и согласия, встречающиеся между характерами авторов и характерами их творений, психологическое рассуждение о чудесной способности гениальных людей изобретать ужасные преступления, не переставая быть образцами кротости и добродетели. В том же предисловии г. Б. говорит, что «Физиология супружества» была с его стороны попытка, как возвратиться к насмешливой, тонкой литературе 18-го века. Не знаю, что понимает автор под тем литературным противодействием, которое нам обещает; но знаю, что если подозрительная насмешливость, с которой он смотрит на человечество, вспоминает Вольтера и Рабеле[9], так же как и некоторые его фразы, то искусственная часть его дарования, неотъемлемо принадлежит нынешнему веку.