Мера моря. Пассажи памяти - Ильма Ракуза
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И это тоже.
Н.: Religio означает установление связей. Но именно связи тебя и пугают.
Потому что на людей надежды нет.
Н.: А на Бога есть?
Я всегда хотела в это верить. И хочу до сих пор.
Н.: Это говорит о потребности в защите.
Не могу отрицать.
Н.: А любопытство?
Любопытство к чему?
Н.: К непредсказуемому, незапланированному, случайному.
Любопытной я была всегда. Отсюда мое любовь к путешествиям, страсть к чтению, неутолимое желание заглянуть за забор. И моя жажда обновления.
Н.: Но беспокойной тебя не назовешь.
Я ни спокойная, ни беспокойная, просто в движении.
Н.: Это напоминает мне о твоих цветных снах, которым можно только позавидовать, и в которых ты, очевидно, всегда в действии.
Даже если движение, о котором я только что говорила, внутреннее.
Н.: Внутреннее движение с вылазками вовне?
Да.
Н.: И что же произошло в 1960 году в плане «движения»?
Я поехала с группой на экскурсию в Рим. Дневник, который я вела во время поездки, занял толстую тетрадь. С того времени я уже не переставала писать.
Н.: Почему именно Рим?
Предложил наш учитель религии. До Рима я с родителями не добиралась. Кроме того, речь шла не просто об экскурсии, но и о своего рода паломничестве по святым местам, с богослужениями в древних катакомбах, базиликах и т. д.
Н.: И камни заговорили?
А как же. Стены, плиты гробниц, руины. История двух с лишним тысячелетий. Я была как в трансе.
Н.: Вы все время ходили вместе?
Нет. В руках с книгой Вернера Бергенгрюна «Воспоминания о Риме» я однажды прошла вдоль римской городской стены, в компании с подругой. Это была инициация.
Н.: Но не Рим в катакомбах.
Под землей мне всегда жутко. Светлыми были вечерние богослужения в маленькой церкви Санта-Мария-ин-Космедин и базилике Святого Климента. Дневной свет смешивался со светом свечей, мрамор мягко мерцал. И можно было почувствовать, что наша латинская молитва – звено в бесконечной цепи таких же молитв. Все было наполнено этим.
Н.: А там не возникает чувства опоры?
Неразрывность рождает чувство защищенности. Единения. «Я» теряет свою значимость.
Н.: В Риме учишься смирению.
Скромности, во всяком случае. Перед лицом могучей силы истории, которая не просто прошла.
Н.: Колизей с бешеным дорожным движением довольно оживленное место.
И холмы с влюбленными парочками.
Н.: Под апельсиновыми деревьями.
Пиниями. Кипарисами.
Н.: Тебе нравятся кладбищенские деревья?
Почему кладбищенские? Они благоухают в каждом саду, и в Остия Антика тоже. Камень и кипарисы – вот тебе и мой юг.
Н.: Только без моря.
Тут ты прав.
Н.: Какого цвета Рим?
Я помню множество охристых тонов. И белый цвет чаш фонтанов, мраморных лестниц, обломков колонн, моста Тиберия.
Н.: О Ватикане ни слова?
Пожалуй, нет. Я не люблю помпы, демонстрации силы, холода собора Петра. Едва появлялась возможность, я тут же оказывалась в какой-нибудь небольшой раннехристианской базилике, стояла перед круглой аспидой и любовалась мозаикой. Вот это соразмерность. Бог обитал в бедности по соседству.
Н.: Как в Санта-Прасседе.
Где полощется белье на ветру. И в полуденной жаре бродят только кошки, от тени до тени.
Н.: Какое время года?
Сентябрь. Жаркий сентябрь. Тибр вонял.
Н.: Что не редкость. Но что было в действительности?
В действительности?
Н.: Никакого чуда в Риме не произошло?
Если ты об озарении, то нет. «Уста истины» не сомкнулись, луч света меня не коснулся. Но у меня было ощущение сопричастности, словно это со мной уже было, здесь и вообще. Чувство близости было велико.
Н.: Тебе не хотелось остаться?
Нет. У рабби Нахмана есть об этом: «Если кто противится и не хочет странствовать, будет он непоседлив и беспокоен в доме своем». Рим укрепил меня в желании странствовать.
XLIX. Больше трещин, пожалуйста
Еще больше следов времени, чем в Венеции и Триесте, я видела только в старых каменных стенах Рима. Они вели глубоко в недра истории, одним махом сквозь века. На каждом шагу земля могла провалиться, освобождая лежащие глубже пласты. Город был одним огромным палимпсестом. И то, что он не скрывал свой возраст, делало его таким элегически-притягательным.
Едва ступив ногой на римскую мостовую, я поняла, что это случилось: мне хотелось только идти и смотреть, идти и смотреть, до изнеможения. И опять с начала. Это была близость с первого взгляда.
Путешествие в Рим почти мгновенно позволило мне осознать, чего мне так не хватало в Цюрихе: поэзии упадка, полного жизни хаоса, трещин в балках перекрытия. Исключительно чистые, отполированные поверхности. Нет ни бродячих кошек, ни любопытных женщин, высовывающихся из окна, ни белья, которое полощется на ветру. Весь город вылизан, словно противится прикосновениям.
И моя дорога в школу оставляла меня равнодушной. Настолько, что я – пешком или в автобусе – предавалась своевольным мечтам и воспринимала внешнее смутно, словно оно лишь касалось моих фантазий.
Что-то во мне хотело вырваться из обыденности, из этих, казалось бы, упорядоченных отношений. Я еще живо помнила Триест, его солдат, обветшавшие фасады. Меланхолию многонационального города, который при ветрах бора и сирокко борется за свое лицо. Суматоху, суету и внезапную тишину в часы сиесты.
Что разыгрывалось за цюрихскими фасадами? Лишь изредка удавалось мне бросить взгляд в освещенные комнаты, хоть я это и очень любила. Стол, лампа, пара ужинает за столом, а из радио на улицу просачивается музыка. И в голове уже сплетается продолжение истории. Но результат был скудный. Часто мне приходилось додумывать то, чего не хватало.
Тогда мне пришла в голову мысль, что Цюрих требует от меня аскезы, ухода в саму себя. Ни разу не протянул он мне руку, просто оставляя меня в покое. На том мы и сошлись.
И еще на том, что он даст приют рожденным в моей голове образам.
L. Молчунья
Эрна была рождена не в моей голове, но оказалась достаточно эксцентричной. Мне было пятнадцать, когда я с ней познакомилась на школьном дворе во время перемены. Она ходила в параллельный класс. Заметила я ее давно: блондинка, с выдающимся подбородком, как у Филиппа IV на портретах Веласкеса, и молчаливая. Она всегда стояла как-то в стороне. Это пробудило мой интерес. Однажды я просто встала рядом с ней и, как и она, устремила взгляд на верхушку платана. Пока не родилась первая фраза.
Вскоре я узнала, что она любит деревья, много рисует и играет на рояле. Последнее нас связало. Однако ее репертуар (например, соната Бетховена no. 29, «Хаммерклавир») оставлял меня в тени. Я была под впечатлением, не услышав еще ни одного звука. Сам рассказ ее звучал так убедительно, что я за какое-то короткое время стала считать ее необыкновенно талантливой и не могла дождаться дня, когда увижу ее в действии.
Но это произошло еще не скоро.
К моему удивлению, она быстро разговорилась. И перемены часто не хватало для ее рассказов. Рассказов о сложных семейных отношениях: родители разведены, мама много раз лежала в психиатрической клинике, обе сестры (уже уехавшие из дома) занимаются только собой, младший брат «на попечении». Сама она страдает от последствий тяжелого туберкулеза, находится под постоянным присмотром врачей. Я верила ей. Сочувствовала.
Но чем внимательнее я ее слушала, тем драматичней становились ее рассказы. Эрна излагала книжные истории, которые нередко напоминали мне романы Достоевского. Причем расчет на мое восхищение оказался таким тонким, что вопрос о правдивости ее рассказов даже не возникал. Она меня очаровала, и я верила ей безоговорочно. А школьное окружение в ее присутствии бледнело до неразличимости.
На переменах с Эрной рождался наш собственный мир, где были не властны ни время, ни пространство. Когда я возвращалась в класс, мне с трудом удавалось вновь там освоиться. Мое отсутствие было написано у меня на лице, урок меня совершенно не занимал.
Как-то незаметно я оказалась полностью под ее влиянием. При том, что это я была здоровой и благополучной, советчицей и утешительницей. Мои мысли вертелись только вокруг нее. Когда я ее увижу, как у нее дела. У нее были основания быть довольной развитием нашей дружбы.
Дружбы? Или любовной зависимости? Но и она была привязана ко мне, шестым чувством понимая, что мы не можем освободиться друг от друга. «Послушай скрипичный концерт Бруха, вторую часть», могла она сказать. И я заворожено слушала, словно эта музыка была ее прямым выражением. Брух, Крейцерова соната Бетховена, определенные сорта роз – все работало на нашу крепнущую связь. Все это служило нам культом: когда мы были врозь, достаточно было лишь звука, запаха, чтобы каждая из нас представила себе другую. Этот тайный код знали только мы.
Эрна любила все таинственное, что отвечало моей склонности к мечтательности. И если она подчас хранила молчание, это располагало меня к ней еще больше. Я не могла ее разгадать, даже спустя месяцы. Все время проявлялись какие-то новые черты, менялось ее лицо, повинуясь мгновенным изменениям мимики. В этой переменчивости было что-то тревожное.